Все-таки поганенький я человечишко. И что самое отвратительное в моем существованьице – что я до одури люблю себя такого – трусливого, запуганного, похотливого, маразматичного неврастеника; знаю, что я такой, и все равно продолжаю любить себя, чем дальше, тем сильнее. Впрочем, я имею на это право, ведь я дошел до этого через любовь к другому человеку.
Да, было время, когда я любил ее, мою Катеньку. Она была самим совершенством, в меру инфернальна, плаксива и страдала эпилептическими припадками. Помню, как мы с ней женились, эту идиотическую свадьбу, со свиньями-гостями и выблядками-родственничками. Мне казалось, что на самом мероприятии я лично не присутствую, что женят кого-то другого, а я наблюдаю за этим убогим шабашом из одного из своих миров, куда я прятался в моменты, когда становилось невыносимым унижение оттого, что приходилось общаться с обычными людьми, спускаясь до их уровня.
Еще в период ухаживания за Катенькой мне приходилось слушать приземленные мыслишки ее родителей, которых нельзя было даже считать существами, так они были недостойны общения со мной. Я старался как можно меньше вступать с ними в полемики, и оттого считали они меня замкнутым, тихим, и, между тем, вполне милым молодым человеком, равно потому и не были против нашего замужества с Катенькой, в то время, когда я весь заболевал внутри от их тупости. Но, расписавшись, они имели удовольствие вкусить все прелести нахождения со мной в одном мире, я не мог больше терпеть.
Первоначально я реагировал на их просьбы и вопросы так, как им хотелось слышать, а сам продолжал все делать по-своему. Через два месяца на меня стали злобно коситься, а я упивался своей индивидуальностью. Затем я просто перестал на них реагировать, решив, что это не стоит моих нервов – и они откровенно пугались моей отрешенности, с которой я мог сидеть более суток в одном углу, вперившись в узор на ковре, вечном спутнике советских стен хрущовок. «Скажи же ему что-нибудь», - обращались они к Катеньке, и она отгораживалась от них своими беззащитными слезами.
Бедная, бедная моя девочка! Как тяжело ей было меж двух огней влачить свое жалкое существование – днем я не имел над ней никакой власти, родители путали ее своим здравым смыслом, но по ночам, в самое благодатное время, когда сердитое небо перестает следить за мной сквозь заляпанное, немытое, с мертвыми мухами в щелях окно, я становился ее божком, которому надо было приносить жертвы и поклоняться безбрежно. Я неистово имел ее, вонзал во всю длину, она вскрикивала и впивалась мне в спину своими коготочками, раздирая кожу до крови, будто желая заглянуть мне в душу. В такие моменты я терял чувство времени, подвывая, крича так, чтобы на улице мне в такт выли и рычали бродячие помойные псы, после всего начинал навизгивать ей, что ее пот сладострастия – это пот предсмертный, агонизирующий, что жизнь – лишь скучный придаток к половому акту, такая же грязная, как обуревающая нас похоть, что жизнь заканчивается так же погано, как порево, как выход семени из моего члена. Я доводил ее до того, что она в бессмысленном исступлении целовала остатки моей спермы, нервозно бормоча, что это осколки разбитой кем-то жизни.
Вскоре мы переехали ко мне. Сначала она пугалась моих холодных комнат с голыми стенами, без мебели, лишь с коврами на полах, одним креслом в углу и утварью на кухне, но ей пришлось смириться со своей участью стать избранной – ведь никому не давал себя я трогать, окромя своих вечных спутников – Страха, Бессонницы, Кошмара и Похоти.
Днем я учил ее строить миры, она все схватывала на лету, но все же до моего эстетского изящества ей еще было плыть и плыть, а по ночам я нашептывал ей кошмары. Она засыпала, и я начинал дико визжать в ее прелестное ушко о покойничках и гробиках, о червячках, вгрызающихся в мертвую, разложившуюся плоть, да, я выворачивал наизнанку самые загноившиеся ранки своей душонки. Когда она просыпалась, ее охватывала болезненная истерика, она начинала бить себя по голове и орать, а я, отпрянув, сбегал в угол, где целовал свои божественные руки и ноги, рыдал и хлопал от неземного восторга в замозоленные ладоши.
Я уже больше не мог жить днем, полностью отгораживаясь от жизни в самом низком ее проявлении, уходя в свой мир. Она страдала без меня, носилась по моим неуютным комнатам со стенаниями: «Где же ты, Сашенька (так меня зовут), любименький, где ты?», бросалась на стены и била посуду, а я сидел напротив нее, и взглядом исподлобья выражал свое патетичное, презрительное отношение к ней, жалкой и любимой.
Иногда я рассказывал ей о смерти, пугал ее. Я сам до безумия боюсь смерти, считаю, что бог должен вымаливать у меня прощения, за то, что создал меня столь гнойно-смертным, способным хотя бы теоретически умереть в любую секунду. Я взбирался на нее сверху, обхватывал ее своими волосатыми ногами, прислонялся к ее лбу губами, целовал и говорил: «Это умрет», затем опускался ниже, целовал ее набухшие розовые соски, приговаривая, «и это умрет», целовал набухшие губки ее влагалища, сочные, как переспелые персики, нашептывая: “и это умрет”, жадно и сильно лизал ее клитор, повизгивая: «и это тоже обязательно умрет». Она плакала навзрыд и пронзительно кончала.
«Warum?» - орала она, размазывая по лицу мою сперму, заботливо сцеженную мной ей на глаза. «Warum?» - и далее следовали стихи вперемешку с ее бредовыми мыслями, а я безумно гоготал, хватаясь за живот и в беспамятном изнеможении валился на ковер.
Однажды она исчезла. Не знаю куда, мне думается, она повесилась на чердаке нашего дома, тем паче, что я видел ее там, висящую, с высунувшимся языком, почерневшим от налипшей пыли, с провонявшими мочой ногами нереальной, загробной красоты. Там она и висит по сей день, наверное.
Ну да не беда, одиночества я не чувствую, я даже могу сказать, что с ее уходом мне стало интереснее жить, оказалось, что все мои мысли звучат гораздо более космично и триумфально в полном и безоговорочном даунском лунатизме, который мог овладеть мной, лишь когда я оставался совсем один. Однако я не долго оставался наедине с собой.
Через некоторое время меня стал посещать Урфин, и, надо признаться, я был рад его компании, он не был не обычным. Обычные люди – 90% населения планеты – были несказанно далеки от нас в своей патологической глупости, низости, с которыми они любили то, что видели, не понимая, что сама красота заложена в чувствах, в переживаниях, коими мои миры были пресыщены. Но Урфин объяснил мне, что мне тоже еще далеко до идеала. Помню, как в два часа ночи лежал под мокрым от пота и закоростелым от спермы покрывальце, явился Урфин и объявил мне, что миры пока еще не настолько крепки, чтобы уйти в них навсегда, что мне нужно тренироваться. Я визжал от ненависти к миру, который отказывался признавать мое великолепие, а Урфин объяснял, что это мир должен добиваться у меня разрешения на реальность. Иногда это успокаивало.
Я перестал выходить на улицу; любое столкновение со случайным прохожим, пытающимся выклянчить у меня сигретку или спросить сколько времени, вызывали у меня реальные физические рвотные позывы, все мои нервы болели, во мне были миллиарды трупиков моих бедненьких, нежных, как лезвие бритвы, нервных клеточек, я изнывал от жалости к себе. Катенька стала бояться визитов Урфина; пару раз я слышал, как она истошно орет у себя наверху.
Кстати, об Урфине – не в курсе, существует ли он в жизни, или он из моих галлюцинаций создан. Если второе, то я кинусь ему в ноги, ведь это означает, что он пришел оттуда, что он перешел все границы, перед которыми я стою. Но он может быть и реальным; нередко в наркотическом бреду я выходил на улицу поговорить с прохожими-насекомыми и, бывало, отдавал им ключи от квартиры. Тем паче, видывал я его однажды в пивной за углом, сидел себе так, ничем не показывая своей исключительности, хитрюга, прям как я.
Новая страсть появилась – гробики с покойничками. Точнее, она была всегда, но сейчас проявилась уже с тяжелой сумасшедшинкой. Облюбовал я себе какое-то обыкновенное кладбище, куда стал частенько наведываться. Смотритель уже знает меня, всегда рассказывает, кого, где и почему буду хоронить сегодня. Мои расспросы и внешний вид не на шутку пугают его, а я в глубине смеюсь над его обыденностью, прямо чувствуя корку непрошибаемой обычности его жизни. Я тоже становлюсь слегка обычным, разговаривая с таким скотом, имхо пытаюсь этого избегать.
На погосте же я и поселился, так гораздо удобнее утолять свою страсть. Правда, однажды меня чуть не выгнали оттуда, когда я, не разбирая уже граней между своим и чужим мирами, расталкивая родственников, полез целоваться с покойной. Но инцидент исчерпался сам собой, не помню как.
Дождавшись ночи (о, как нелегко порой бывает томиться в ожидании вот-вот случающегося священнодействия), я выбираюсь из занятого мной склепа, и откапываю свою свежую избранницу, которой нашептываю кошмары, навизгиваю наговоры и яростно начинаю....
Смерть - самое великое таинство, которое никогда не предаст в возбуждении. Именно ее можно противопоставить той обыкновенной жизни, в которой, как в котле собственной крови, кишат опарыши-люди, ничего святого не имея за душой, которой и в помине нет.
Надо будет снять Катеньку и привезти сюда, в мой новый дом, она ведь так любит меня, а я должен хоть иногда снисходить до таких жалких тварей, как она, и дарить ей всеобъемлющее счастье.
Вчера приходил Урфин с хорошей новостью. Он сказал, что я уже почти готов...