Этот сайт сделан для настоящих падонков.
Те, кому не нравяцца слова ХУЙ и ПИЗДА, могут идти нахуй.
Остальные пруцца!
Но горе ему, если он зазевается - каждый раз, когда ящик попадает ему на голову, человечек умирает - ему очень больно, потому что я, когда смотрю, как ящик попадает ему на голову, ощущаю этот страшный удар по голове, от которого содрогается все мое тело. Но человечек падает и остается неподвижным, а я остаюсь подвижным. Но человечек падает и умирает, а я - нет. Но человечек умирает, а я не умираю. И я начинаю биться головой об стену, ибо в очередной раз не смог его спасти. Потому что умирает он иной раз очень мучительно, очень долго парнишка мучается, особенно когда его заденет только краем ящика, ведь тогда у него пробита каска, только лишь пробита, а не сплющена, ведь тогда у него дырка и в пластмассовой каске и в голове, в пластмассовой каске и в непластмассовой голове у него две дырки, ведь это же действительно у него две дырки и в каске и в голове и в каске от фирмы Шенк и в голове.
Его я очень люблю и ему желаю счастья. Ведь жизнь - это та длинная цепочка ящиков, которые постоянно падают на головы вот такому же отдельно взятому человечку, который мог бы прийти домой и наблюдать медленно падающий за окном кухни снег, мог бы курить хорошую сигару и наблюдать медленно падающий за окном снег, мог бы вытянуть ноги, сидя в мерзлом трамвае, ноги в теплых ботинках, надвинув на самый козырек бейсболки мохнатый капюшон аляски, мог бы положить рюкзак на коленки и потягивать с наслаждением из фляжки какой-нибудь хороший виски или коньяк в ожидании пенной ванной, ужина и убитого сна дома.
Но происходит ящик, и этот ящик нарушает эту надуманную и так тщательно выстраиваемую цепочку, и пиктограмма личика данного отдельного человечка сначала меняет запятую улыбочки на сто восемьдесят градусов, на сто восемьдесят градусов поворачивается переворачивается эта запятая, и вот уже мы наблюдает гримасу грусти, недоуменья и боли, и боли - всего бесконечно малую величину времени.
И тогда вдруг на Наблюдателя прямо из экрана хлынет темная и густая кровь, что идет обычно из головы. Темная и густая малиновая кровь, которую сначала захочется лизнуть, очень захочется лизнуть, и, подавив, спазм в своем изнуренном вампирском желудке, Наблюдатель коснется другой клавиши, которая приведет в действие другие нити, и вот - behold! - нет больше крови, нет больше мины недоуменья, снова крива я на сто восемьдесят градусов и снова трамвай, дом, супермаркет, кассы, тепло, хитрые оборзевшие таксисты, тряпочка улицы, ниточка непускания в кроссовках в каррибеан клуб, прыщик зазевания, нытье запаздывания, ночной вокзал, тепло влагалиша раз тепло влагалища два тепло влагалища три.
Но Наблюдатель коснется вдруг третьей, красной клавиши.
И он начнет действовать.
Сначала он поедет в далекую, у черта на рогах, детскую больницу - ту, что располагается недалеко, километрах в трех от знаменитого в городе и стране пивзавода.
Тихой, темной ночью он минует охранников, тихо и бесшумно и бесшумно-тихо прокрадется-просочится через забор и подберется по припорошенной снегом траве к инфекционному отделению, детскому инфекционному отделению, в котором, как он знает, лежат брошенные наркоманками-матерями, дети в неопределенным статусов, дети, подозрительные на ВИЧ.
Легки и живописны эти дети, и плачут он не как все дети, потому что у большинства из них - врожденная гонорея и сифилис. Врожденные триппер и люэс, вот что врождено у этих возрастом в несколько месяцев даунов, парочка десятимесячных из них не может еще не только ходить, но и даже толком сидеть, которые во всех видят маму.
И перекусит он снаружи вовнутрь дужку замка на двери приемного отделения и просочится внутрь, в деткам, у которых, возможно, ВИЧ, который нельзя определить точно до полутора лет и, возможно, пониженный иммунитет, и которые содержатся в инфекционном отделении рядом с желтушными и поносными другими детками, проникнет он туда.
Он просочится мимо спящей в три часа ночи дежурной сестры, найдет пропахшую терпкой мочой палату с тараканами в стенных желтых щелях и вечной струйкой коричневой водички из ржавого крана, и подойдет к детским кроваткам.
Почти все детки, напичканные себазоидами, будут мирно и крепко спать, и только одна его уже ждет - это девочка Настя, свет его очей, та самая, которой едва минуло десять месяцев и которая не может еще ходить и даже плохо сидит, но глазенки которой днем нет-нет да и удивят умных медсестер сверкнувшим в них умишком.
И Настя уже не будет спать, Настя будет ждать его в ночи, так, как она ждет его уже много-много веков. И он откинет протухшее дырявое одеяльце и радостно засмеется, увидев его. Но он сделает ей губами и пальцем шипящее "цыц", и она замолчит, только замерцают поярче в лунном свете зайчики в ее голубеньких глазенках.
И он возьмет ее на руки и пощекочет ей бочка, и сделает ей козу, и она тихонько засмеется и скажет: "Мама пришла! Ну здравствуй, мамочка, а что же ты мне принесла?".
А он скажет ей:
- А вот, Настенька, и подарочек есть тебе, на стуле ли, на потолке ли, у серого волка ли в капкане за пазухой, у медведя ли с Машей затасканного, у медведицы ли-потаскухи, что с Иваном-дурашкой снюхалась, да кал медвежий у Ивана кушала, у навозного ль жука, у золотого мясника, здравствуй-ка деточка, я твой царь необъежженый, всеобъемлющий, государства иль права основы советского, или соуса как инопланетяне делали, словно с планеты Небиру, что цивилизацию шумеров к нам привезли. А теперь - иди!
И, поставивши Настю на пол, увидит он, что пошел ребеночек, пошло дите, на ВИЧ неанализированное, силушки набралось и все же пошло.
Потом он вспомнит все-таки про подарок. И вручит Настеньке новенькую швейцарскую опасную бритвеньку, бритву опасненькую. Вот и хорош подарочек. Вот и складна задачка. Вот и пазл нам заклали немерянный.
И они пойдут коридором, освещенным грязной единственно лампочкой. подойдут к посту дежурной сестры, и Настя будет долго сидя у него на руках, с наслаждением, смотреть с кривой улыбкой на ее белоснежную шею, выглядывающую из-под ее белого халата - сестра-то спать будет, голову уронив на ручки свои белые, спать будет десятым сном в три ночи, в три часа ночи спать она будет.
И Настя, налюбовавшись на зрелище шейки этой белой лебедушки, затем повернется у нему и снова сверкнет колокольчиками своих васильковых глаз, сверкнет и кивнет ему: "можно?!".
И он скажет: "а то ж!".
И она прошепчет "наконец-то" и с того момента вздымается острая швейцарская штучка в полутемной тишине инфекционного коридора, и начнет она сестрину белую шею ей рвать и кромсать. Сестра, конечно, проснется, но лишь секунду будет осмысленен взгляд ее расширенных зрачков, которые она успеет повернуть к Насте, на мгновенье всего подставив ей свое щитовидное горлышко, и хватит этого момента Настенькиной бритвочке, чтобы впиться в это горлышко глубоко-глубоко. Глубокесенько. Глубокенько.
Ой-ей-ей, мамочки, батюшки, ах как же хорошо!!! Хорошо-то хорошо. Это и есть наше глубокое горло. Это и есть наш дальний каботаж. Это и есть наш глубочайший оффшор.
И раздадутся колокольчики Настенькиных глаз и смеха, глазенок и смешонок, и будет Настенька все кромсать и кромсать горлышко, будет его лицезреть и кромсать, пока не устанет.
Когда сестренка перестанет дергаться, Настя легко отделит ее голову и аккуратно, чтоб не запачкать кровью, положит ее в данный им пакет. Это уже будет ее подарок. Часть же крови, много которой запачкает стены, он возьмет и сцедит в чашку и оставит на столе, сцедив туда и немного своей кровишки, вирусиком-вичиком маленьким преисполненной.
- Это вам, кошечки и собачки инфекционного отделения, пейте, угощайтесь, сестричку поминайте, да и меня не забывайте, - скажет она.
На стене же она нарисует кровью красную петельку - ну словно буковка "омега" иль еще какая - знак вичинфекта. Большую петличку. Еще больше. Еще больше. Это будет этим кошечкам и собачкам на память.
После этого они с Настенькой выйдут на лужок перед отделением, припорошенный мягким снежком, и он даст ей фляжку, откуда она отхлебнет изрядную порцию блюлейбла. Потом она радостно рассмеется и скажет:
- Ну, мне, пожалуй, спатки пора, а то опять не высплюсь!
- А точно она потом превратиться? - пнув пакет с головой, спросит он.
- А то ж - еще как! - скажет он, - только смотри не дай змеюке потом ускользнуть!
И он отведет радостную Настеньку обратно в палату, мимо залитого кровью поста обезглавленной сестрички. Любимой ее сестрички, которой она (чик - и все!) перерезала-перекромсала щитовидную шейку.
И уложит ее спать. И скажет ей "спокойной ночи". И поцелует ее нежно на ночь. И это будет хорошо.
А с ним же, с человечком моим, случится следующее.
Пойдет он обратно из больницы, так же осторожно минуя будку с охраной, перелезет через забор, потом на освещенной огнями предутренним шоссе поймает он тачку и приедет домой. Здесь он разденется пройдет в туалет, сольет в унитаз кровь из пакета и туда же помочится. Потом он возьмет пакет на кухню и положит его на сиденье кухонного уголка. Потом он достанет из ящика кухонного большие тиски и привинтит их к столу. Потом он достанет из пакета голову, которая (как уже обещала Настя) изменит свою форму и содержание, и превратится в мужскую голову - голову американца- женоподобного педика, итальянского еврей по происхождению, который держит во многих европейских городах сеть мексиканских закусочных с огненными соусами для всяких колбасок и буритосов и десятками видов текил. Того самого напичканного под завязку деньгами гнусного помойного педераста, одетого в рэперские шмотки, который носит на обоих ушках сережки с брюликами, тянущие на не одну тысячу. Того самого, который его угощал жратвой и выпивкой в составе одной делегации в Варшаве и, по-моему, в Бремене.
Он натягивает на себя брезентовую робу и брезентовые перчатки, достанет пилу и спивает с головы этого педрилы-жиденка верхний кусочек черепной коробки и заглянет в его мертвый мозг. И он увидит, наконец, там то, что искал. Верхний кусочек обычно начинает сразу шипеть и шевелиться, изо всех сил двигая маленькими щупальцами, и пытается залезть назад и вниз, но он всегда хранит для такого дела специальную деревянную затычку из дуба, которой затыкает череп внизу.
И тут он начинает делать самое главное - он берет плоскогубцы и тащит - долго и упорно, долго и упорно, сильно очень тащит, сильно и упрямисто - большую и мокрую, с длинными щупальцами, обросшими шевелящимися маленькими мокрыми ножками - четырехконечную живую свастику. Свастика упрямо шипит и извивается, и пытается достигнуть его рта, чтобы, поскольку она уже будет вытащена, проникнуть туда и у него же в голове и поселиться. Но он крепко сжимает руками плоскогубцы, рука его в брезентовой перчатке и робе, и она, обвившись вокруг его рукава, ничем не может ему помешать.
Она может отложиться только как символ, чтобы потом попасть на знамена и нарукавные повязки.
Затем он, потративши еще добрый час, прибивает ее гвоздями к столу - так долго, потому что необходимо ее, свастики, правильное расположение.
Потом он пьет коньяк и отдыхает.
Потом он берет острый, как бритва, кухонный тесак, и начинает кромсать свастику на десятки маленьких кусочков. Кусочки эти, будучи очень уж маленькими, и не обладая всей добротной силой мохнатой этой свастики, стремятся разбежаться по всей кухне и спрятаться во всех укромных уголках, однако он, дыша на них хорошим закарпатским коньяком, сурово на них покрикивает, и они боязливо скучиваются в углу кухни, в одном месте.
- А ну-ка, как вас там, уб-блюдки маленькие, в две шеренги стройся! - кричит он громко, вылакав уже около бутылки коньяка и слегка заикаясь. И, когда они построятся, он снова командует:
- Песню запе-вай!
И они, сначала нестройно и неровно, но потом все четче и мелодичнее, начинают петь, хорошо петь с тирольскими переливами и придыханием:
- КУНЭМ МАМАТ!
- ВОРОТ КУНЭМ!
- КУНЭМ МАМАТ!
- ВОРОТ КУНЭМ!
- КУНЭМ МАМАТ!
- ВОРОТ КУНЭМ!
Иногда кто-то из них баловства ради возьмет, да и крикнет не в тему "ВОРОТ МАМАТ!", но он тогда больно бьет его ногой.
Потом ему это надоедает, он сгребает человечков в охапку и спускает их в унитаз. Потом он валится на кровать и мгновенно засыпает.
Видит уже свой предутренний сон и маленькая Настя в больнице.
Скоро она вырастет совсем большая.