Белое, голубое, фиолетовое.
Небо было надо мной разного цвета. Я вспомнила дни девятилетней давности, когда со своим близким приятелем Александром, в те беззаботные дни впервые просмотрела фильм по Ирвину Велшу. Это был вызов мне. Разве может быть что-то, что лучше секса?
Я должна была это узнать.
Я слишком поздно, где-то в двадцать впервые попробовала секс на вкус. Мне понравилось. Настолько, что еще минут десять я лежала неподвижно уставившись в потолок. И дело было не в моем приятеле. Как я позже поняла - он был не хуже, не лучше других. Дело было во мне.
Природой мне было дано понять и почувствовать много больше других.
Это было время беззаботности и свободы. Никакого завтра, никакого сегодня. Никакого вчера.
Возникали и уходили разные желания. Можно было рассуждать о жизни и смерти и не ценить ни то, ни другое. Наверное, можно было все и многое прощалось.. Например, желание испробовать запретное.
Это был сплошной поток сюрреализма.
Позволяя абсурдным идеям брать верх над сознанием и подкрепляя их небольшой дозой дури или ставшей доступной дорожкой кокаина, когда мое renommee стало работать на меня, я принимала дурной вид и направляла свои первобытные подспудные инстинкты и чувства, напоминающие животные, на их визуализацию, пугаясь иногда плебейских выходок мамонтов и прочих единорогов, и не умея контролировать их необузданное поведение.
Впрочем, как и свое тоже.
Я писала картины, которые разные заумники уже потом обнесли словами, вызывающие у меня ругательные ассоциации: шоу дрессированных мух, психоделический калейдоскоп, экзистенциальный эквилибр, глумливые пасторали, трэш, протез головного мозга, критический абстракционизм без оправданий.....
Наверное, для этого и нужна критика. Чтобы понятное становилось общепонятным.
И глухая тоска моих картин была понятна только избранным. Но - довольно чернухи! Да здравствует гедонизм!
Там, где я жила не было и тени печали. Там были многоэтажные блоки с обсыпавшейся плиткой, и только неопытный водитель мог близко поставить машину к стенам здания. Вонь - невообразимая: пакеты, отходы, строительный мусор и всякое старье валялись вперемешку с битыми бутылками, и рейды бомжей дополняли цветистый городской пейзаж. Дети бегали и резвились, несмотря на препоны, вырастающие на пути - вот он настоящий городской иммунитет и твердость к беспределу.
Когда меня спрашивали, почему я остаюсь здесь вопреки всякой логике, я отвечала, что это место напоминает Неаполь и мою студенческую юность. Собеседники с опаской замолкали. Что может быть общего у Неаполя с мусорной свалкой? Но кто там был, знает - может. Как у злой пародии. Как у насмешки.
У меня было немного мужчин. Хотя это и противоречило коллективному мнению. Но если вдруг попадался достойный внимания примитив, то я отдавала ему все, что может отдать женщина. Свой ум, свое тело, свою любовь. И самое лучшее, что было во мне - я ничего не просила взамен. Я брала, то, что мне было нужно, и - адьес.
Я ощущала распады и трещины самосознания, принуждающие меня к обязательным действиям сумасшедшей — неконструктивной позиции потакания своим слабостям и порокам.
Я искала допинг не только в искусственном навязывании мозгу эндорфина, но и в том, что бесстрашно отдавалась каждому, кто включал во мне нить накала, яркую , красную, как приманка на территории ночи моего отчаянного одиночества.
Я ощущала на себе тяжесть каждого мужского тела еще до соприкосновения с ним, как обреченность, как рок, как неизбежно случающийся фатум.
Мои руки задолго до близости понимали шероховатости и неровности кожи соперника в борьбе за право получить большее удовольствие, чем отдать. Эгоизм во всем. Сначала — я.
Вместе с едким запахом мужского пота я впитывала его жизненный траффик, как вирус, проникая сквозь его оболочку.
Порок, как эксперимент затягивал меня в неконтролируемую круговерть, сменяя удовольствие и боль, когда могла писать я такие невообразимые по насыщенности и исполнению картины.
И в итоге уничтоженной и поверженной оказывалась я. В этом был парадокс.
НО некоторые указывали мне на дверь при первых признаках моей асоциальности.
Когда умер Сергей Алексеевич, мне показалось, что жизнь бессмысленна. Я сидела и смотрела на увядающее солнце хорошего зимнего дня через прищуренные веки с одной мыслью: сирота...
Отчаяние, которое толкало бы меня на стену, еще не наступило. С одной стороны оно помогало мне открывать в себе новый и мрачный мир. Странствовать по новым замороченным заковыркам сознания.
Но с другой стороны - для чего мне нужна была эта бездна? Без моего гуру, пропасть уже начинала смотреть на меня. И сколько я еще протяну, прежде, чем она проглотит меня с потрохами.
Как я работала раньше? Спонтанно и бессмысленно по наблюдению сбоку и осязаемо по истинности и искренности отдачи, по значению созидающей энергии, по всплеску передозированных или аптечно вымеренных мазков. Я отгоняла от себя скомпрометированное большими амбициями псевдоискусство и делала вещи, которые после просто продавались и вешались на стену.
Я дышала маслом и растворителем, вытирала грязные от краски ногти и неопрятная ложилась спать. Чтобы спать на краю постели, и боясь упасть снова и снова просыпаться от увиденного и забытого вмиг образа. И затем днем опять вспоминать, работая над очередным белым листом.
Корично-лакричное сознание моих однолеток - это спусковой механизм корчащегося в сутолоке повседневности маразма. Будущего вырождения уже читающегося на пальцах и запястьях, украшенных понтами. Алчбы выхватывающей из мира повальные мертвые фиговины и захапывающей пиратские копии собратьев по разуму.
Меня брала злость. Свинство, да и только. Как можно так жить? Как хотелось дать в рыло таким характерным балеринам на одной тонкой ножке, обхватить которую двумя пальцами — забава. Трудно поверить, но Варя, моя сестра была одной из них.
Безобразно красивые лица. Уродливо состоявшиеся личности. Страшный, как смертный грех оптимизм. Как крик в саврасовской тишине и проникновение в творческую извилину — мысль о том, что беспробудно и бестолково носится, как муха под стеклянным колпаком мерзкая раса. Неприятная, как стрелка на чулке при перебежках по метрополитену, задача перорально выказать отношение к смыслу жизни, ставила меня в тупик. Я не понимала его и, только находясь в иллюзорной реальности, вымышляла себе истину.
Я не способна была жить в этом мире. И непригодна. Меня оставалось только повесить на стену и расчленяя исследовать.
Я не боялась ничего. Я была согласна на все. На мимолетный быстротечный секс. На словоблудие. На маргинальность. На все то, что висячим амбарным замком перекрывало мне доступ в раскованную уважаемую и обеспеченную старость.
Потому, что хорошо понимала: как страшно стать тридцатилетней. Задуматься о покое. О комфорте. Перешагнуть порог зрелости и стать такой, как все. Это была хорошая причина оставить все как есть и зависнуть вот так, не ощущая течения времен, как нить, тонкую сквозь тебя и не чувствовать ежесекундно как умирает одна клетка, одна мысль, одно желание, одна возможность. Одна дорога, один пафосный взгляд за гордость своих блестящих бредовых идей. Одна жизнь.
Когда он, то ли не выдержав эмоциональной перегруженности моих картин, то ли увидев в них свою другую сторону, схватился за сердце, я прокляла тот день, когда мои руки взяли кисть. Зачем мне картины? Зачем мне тридцатилетие?
Некому было остановить меня и посмотреть на меня взглядом усталым и замученным от пережитых забот. Некому было остановить мою горячность. Некому было сказать, что " Искусство ради Искусства - это тупиковая ветвь. Как гуманизм без веры - притворный гуманизм. Что надо чистоплотно проживать собственную жизнь, чтобы так же относиться к чужой". Некому было отдать мне всю свою мятежную любовь, потерявшуюся в моем сердце.
Но моя жизнь была еще не исчерпана, хотя и сильно подпорчена доводами о ее смысле. Хоть все время и хотелось доказывать, что все на самом деле - отстой, самообман. И провозглашать свои достижения, говоря, что порок не нуждается ни в чьем порицании или поддержке, что гораздо важнее смотреть ему в глаза и быть собой.
Что с начала времен, когда бездумно и , вероятно, подыхая от скуки, предпочтя раю ад в классическом понимании этих слов, до конца не разобравшись в самой формулировке терминов разумные твари просто терялись в бесконечной ирреальности яви.
Что все, что имеет свою точку отсчета - в ней и прекращается, и в начале времен обозначилось и окончательное его завершение.
И нечто спасительное есть в самой смерти, как в смерти во спасение. И что-то жалкое есть в самой жизни, как символе начала конца.
***
Сергей Алексеевич лежал в обтянутой белым клетушке, с припудренными порозовелыми щеками, каких у него не было и при жизни. Фарс.
Его жена стояла к покойному задом и беседовала с приглашенными на церемонию. Умора.
Его дочь перешептывалась с женихом.
Варя мне особенно досаждала. Гордячка. Она была старшей. Но честолюбие приподымало ее еще выше. Это она так думала.
Я думала - не перенесу. Рядом стоял Дима. Хороший парень. Старательный. Но вызывал у меня чувство зевоты.
Еще раз взглянув на небо и испытав недуг утраты, я встала со своего диванчика и посмотрев прямо в глаза красавице Варе продекламировала Бодлера:
"Вы помните ли то, что видели мы летом?
Мой ангел, помните ли вы
Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,
Среди рыжеющей травы?"
О, Боже, лучше бы я этого не делала. Но меня уже никто не мог остановить. Сначала все, пораженные дикостью моей выходки , стояли неподвижно. Белое пятно Вариного лица замерло в растерянности. Я продолжала:
"И в небо щерились уже куски скелета,
Большим подобные цветам.
От смрада на лугу, в душистом зное лета,
Едва не стало дурно вам."
Презрение заморозило взгляды. Ее дружок схватил меня за руку и потянул к выходу. Дима оттолкнул его и охватив руками, попытался увести к выходу. Но я горланила:
"Из-за куста на нас, худая, вся в коросте,
Косила сука злой зрачок,
И выжидала миг, чтоб отхватить от кости
И лакомый сожрать кусок"
Вырвавшись и не обращая внимания на грубости посыпавшиеся на меня , я подошла быстро к Варе. Приблизив к ней свое безумное лицо, успела сказать:
"Но вспомните: и вы, заразу источая,
Вы трупом ляжете гнилым,
Вы, солнце глаз моих, звезда моя живая,
Вы, лучезарный серафим"
Получив от нее пощечину и направляясь к двери, я увидела полные ужаса глаза Марты Клементьевны. Она выглядела изможденной и уставшей. Мне стало ее жаль, но я все же закончила фразу под дружный ханжеский ропот:
"И вас, красавица, и вас коснется тленье,
И вы сгниете до костей,
Одетая в цветы под скорбные моленья,
Добыча гробовых гостей..."
Почему, почему я все порчу? Я, шатаясь, вышла из дома. Дима стоял неподалеку и безотрадно смотрел на меня. Моя душа наполнялась горечью. Если достигает душа человека того естественного равновесия и гармонии, которое бывает после смерти, по библейским описаниям, то я была на грани того, чтобы этот покой заполучить.