Ну здравствуй, сынок. Давно не заходил. Осунулся. Страдаешь? Не страдаешь, знаю, только хочешь страдать. Потерялся ты, заблудился. Ходишь все, перебираешь пожелтевшие от времени бумаги, перечитываешь, будто забыл свое имя, и ищешь его в этих покрытых пылью грудах макулатуры, аккуратно перевязываешь бечевкой, а потом снова развязываешь, и так без конца.
Возьми альбом, да, вот этот, посмотри. Чувствуешь тяжесть картонных листов с прорезями для фотографий, чувствуешь тяжесть жизней, запечатленных на черно-белых картинках, глянцевых и матовых? И смертей запечатленных тяжесть чувствуй.
Кто придумал фотографировать покойников? А вот, посмотри, ты даже не помнишь ее, это твоя двоюродная бабка, ты ее не видел при ее жизни, только - на этом фото, с монетами на глазах, в белом плате через лоб, в окружении не знакомых тебе плакальщиков. Смотришь, изучаешь, ищешь приметы. Смотри лучше! Смотри на ее морщины, смотри на сложенные на груди руки, уставшие работать, на торчащие скулы, обтянутые серой кожей. Смерть на ее лице танцует свой танец, и посмертный грим здесь ни при чем.
Когда умерла твоя бабка, – моя мать - ты был еще маленький. Ничего почти не понимал, и бабку вроде не любил, и даже побаивался ее, а поди ж ты – бросился на могилку, и ну землю рыть, причитать «я тебя откопаю, откопаю тебя!», а под ногтями у тебя были земля и пшено, мертвое твердое пшено, последней щедростью устлавшее свежую, пахнущую сыростью и разложением жирную землю пополам с глиной.
Чувствовал же ты, что на этом ничего не кончается.
Помню, как рассказывал свои сны, в которых родственники – и мертвые, и живые – встают из воды, и разговаривают с тобой, и зовут тебя сделать что-то важное, а ты не можешь их понять, будто рот с силой кто-то закрывает, нажимает на челюсть, а ты пытаешься разжать, да не можешь, руками хватаешься, да не можешь, и мычишь им в ответ, как теленок. Ты тогда воспринимал жизнь и смерть острее, чувствовал границу между ними, когда просыпался среди ночи с криком оттого, что проваливался в черную бездну, и не мог проснуться, не мог вырваться из хватки умирания. Может, это сердце уже тогда заявляло о себе, а может, просто язык во сне забивал глотку, и тело само, без твоего участия, силилось себя спасти от нелепой и тихой смерти.
У тебя на лице - желтые пятна. Я знаю, что тебе говорят врачи. Знаю, что ты что-то там принимаешь, и обследуешься. Только эта болезнь неизлечима, потому что у врачей нет для нее названия.
Ты просто устал от жизни, сынок, выронил однажды из рук ее воздушного змея, он вырвался – и унесся в небо от порыва холодного ветра. Я знаю, ты убеждаешь себя в том, что это ерунда, но при этом не можешь отделаться от мысли, что и у меня было так же, точно так же и я после работы валился на диван, и засыпал под телевизор, убирая от себя назойливо призывающего вернуться к жизни кота, и неожиданно грубил твоей матери в ответ на простые вопросы.
Ты смотрел расширившимися от страха и неверия глазами на меня, когда я набирал в рот воды из чашки, и обливал этой водой мать, бившуюся в истерике затылком о пол «Опять ты, скотина, опять нажрался, ненавижу, ненавижу!» Она играла в свою чудовищную игру, высасывая по капле из меня то немногое, чем я был богат, а у нее недоставало, и ей каждодневно было жизненно необходимо, как воздух, питаться моими соками. И твоими, давай хотя бы сейчас будем честными. Ведь ты тогда щедро раздавал свою жизнь, маленький, беспутный, беззащитный, не успевший выстроить вокруг себя глухую стену равнодушия, и плакал, плакал, и убегал в свою комнату, подальше от двух распростертых на полу в гостиной тел, своих родителей, устраивавших на одну половину пьяное больное представление, театральную смерть и театральное оживление. Ты верил тогда, ты был доверчивым, не то что сейчас.
Вырос, наверное, вот - причина. Оборзел, вошел в кость, пристрастился к порокам, тайным и явным, и запираешься в ванной уже не от нас с матерью, а от жены и своих проклятых, вечно ноющих детей.
Делаешь вид, что не замечаешь меня, да? А почему тогда возвращаешься сюда? Почему вкручиваешь лампочку в патрон – ты даже выключатель не можешь сделать – и сидишь, копаясь в хламе, и вспоминаешь вслух, начиная заговариваться, и плачешь иногда, все чаще плачешь?
Помнишь, я водил тебя на речку? Ты ничего не умел, не мог даже наживку насадить, и непонимающе смотрел, как тошнит от наших бутербродов твоего приятеля, которого мы взяли с собой, ты называл его своим другом. Ты же испугался тогда. А он просто сдуру объелся, этот нищий мальчик из семьи конченых алкоголиков, с которым ты дружил из жалости, из потребности покровительствовать слабому, и оттого возвышаться в собственных глазах. Ты этого, конечно, не осознавал тогда. Но сейчас я вижу это по твоим сжатым добела кулакам. Ты вспоминаешь, как я отказывался от сладкого, от конфет, которые покупала мать, а она журила меня, а я говорил: «Все детям», хотя никакого проку оставлять что-то, отказываясь самому, мне не было. Я просто привык к этому, я же тебе рассказывал, про хлеб с растительным маслом и сахаром, про моих умерших во младенчестве братьев и сестер, они не смогли выжить.
Ты не готов был принять мою правду, маленький мечтатель, живший отстраненным от насущного. Это была самая главная моя ошибка. Я ведь даже не бил тебя, каверзного плаксивого ублюдка, когда ты вытворял очередную гадость, даже пальцем тебя не трогал – это материны штучки, взять ремень или тапок, и всыпать тебе, проштрафившейся скотине. А я, дурак, всегда вставал на твою сторону, рычал, стиснув зубы, на мать, и она делалась тенью, исчезая, пряча до времени свои инстинкты мучителя, детоубийцы, под мохер халата. Чем ты отплатил мне за это? Чем? Словами «я люблю папу больше, чем маму?» Слава богу, ты быстро поумнел, и стал держать эту рабскую собачью уловку при себе.
Теперь ты вспоминаешь прошлое, свое детство, свою никчемную юность, и пытаешься растравить в себе человека, пробудить к жизни омертвелые свои частички, вызвать слезы – и получается. Не зря же я тебя любил, все-таки что-то осталось, передал, наверное, или воспитал – не знаю.
Ты рассматриваешь фотографии, и прокручиваешь в голове воспоминания, до того момента, как понял, и в открытую стал говорить мне и матери, что я потерял интерес к жизни, что я отворачиваюсь на другой бок от этого мира, и мир меня отторгает. Ты винишь мать в том, что она отправляла меня, осоловевшего от алкоголя, полупьяного, на работу, пешком, а себя винишь в том, что раскрыл мне однажды жестокую и неодолимую правду, которая губит теперь тебя самого, как проклятье, преследующее род.
Я тоже виню тебя, ты совершенно прав в своих лживых и правдивых переживаниях, в своих деланных и искренних слезах наедине с фотографиями. Я ведь поверил тогда тебе, как ты верил всему в детстве. Я понял тогда, все понял тогда. И в тот вечер, обреченный, ссутулившийся, я пошел не на работу, а в тот домик – ты был там два или три раза – на окраине, где до сих пор из потолка, как напоминание, торчит железный крюк, музыкальный ключ к твоим страхам. Ты видел проволоку в моем пакете с завтраком, который всучила, подталкивая за порог, мать. И ты молчал. Вот в этом ты и виноват. Ты отпустил меня, дал уйти, чтобы навечно привязать, и ты это осознаешь.
Что же ты тогда сидишь тут, и копаешься в самом себе? Иди, тебя ждут на ужин, тебя будут отчитывать за испачканные в пыли домашние штаны.
Только не вздумай оборачиваться.
Потому что я смотрю на тебя сразу из двух углов, сынок.
Все, что ты можешь для меня сделать – устроить отпевание.
Попробуй.
И я тебя тоже отпущу.