- А ты, молодой человек, сходи до Харитона, он во-он там живет, - продавщица Рая, полногрудая молодуха с задорными чертиками в глазах, указала розовым пальцем на темный частокол сосен, смутно колебавшийся в теплом вечернем воздухе: - Он много историй знает. Только ты ему сигарет купи, он любит. Сам-то плоховато ходит, так что мы ему кто как способный помогаем – кто хлебушка принесет, кто - курева, кто иной день и водочки подольет. Харитон тебе что-нибудь интересное да расскажет, - оперлась на прилавок, разлив по нему свои, невольно приковавший мой взгляд, мягкие груди. На прилавке, среди буханок хлеба и пирамидок консервных банок, Рая зачем-то держала топор. Наверное, от грабителей. От невозможного сочетания мягких грудей и угрожающего предмета я испытал краткий прилив желания.
Выйдя из магазина с тремя пачками «Примы» в кармане, я направился к дому, где жил местный деревенский чудак и старожил.
Ароматами цветов и меда напоенный, воздух деревни пьянил меня, привыкшего к кондиционированному вакууму и уличному смогу города. Удивительно, но прогулка пешком совершенно не утомляла, несмотря на долгую утреннюю дорогу сюда, на тряску в дряхлом «пазике» по грунтовке – будто бы соки, затаенные в окружающем меня сонме разнотравья, питали тело через поры на коже, через дыхание и само нахождение среди первозданной и дикой природной красоты, бережно хранимой в этом удаленном от суеты уголке вневременья.
Узкая натоптанная тропинка вела меня, петляя, вдоль вереницы домишек, многим из которых было, могло статься, лет по сто от роду, однако, даже покосившись и потемнев от времени и непогод, скромные жилища не утратили своего очарования, запечатленной в простых формах самобытной красоты русской деревни, с которой, казалось, давным-давно было покончено, ан нет – выжила, выстояла, осталась такой, какой была в стародавние времена, в какие не было ни машин, ни социализмов, ни прочих сомнительных порождений того, что мы привыкли называть цивилизацией, но что на самом деле является лишь воплощением распада и порока, выраженном в бешенстве темпа жизни, в грубых и настойчивых играх со Временем.
Оказавшись здесь, в обители покоя, я впервые прочувствовал себя - человека, впервые по-настоящему ощутил, как наливаются силой, и, наоборот, расслабляются мои мышцы, и каждое движение имеет свой смысл, само по себе. Я вспомнил, узнал заново свое естество – отражение лица, дрожащее в пронзительно-чистой воде недвижного озерца, услышал свое имя в редких криках птиц, исполненных доброты и жалости ко мне, заблудшему, забывшему самое себя существу. Иногда я останавливался, и наклонялся к земле, чтобы погладить ее, ощутить на кончиках пальцев живое и теплое, провести ладонью по стеблям и цветам, невольно пытаясь унести частицу этого мира с собой, в тот, другой, казавшийся отсюда потусторонним, мир грохота и дисгармонии, мир острых углов и раскаленных печей обреченности прогрессом.
Мне безотчетно захотелось остаться здесь. Навсегда, навеки. Выбросить свой нелепый, чужеродный фотоаппарат, отказаться от имени, потерять бесполезные деньги и удостоверение журналиста, разуться, освободившись от душных колодок обуви, и просто лечь навзничь, бесконечно и безмятежно смотреть в синее ясное небо, впитывая щедрость и великодушие природы, и восхваляя благодать того незримого, что предначертало мне обрести, наконец, вожделенные покой и отдохновение, и обретя их, вновь стать Человеком, вернуться к настоящей жизни, о которой я так долго мечтал, не зная, что мечта моя – не за семью морями, а рядом, стоит только протянуть руку. Я с трудом удержался от того, чтобы, набрав полную грудь воздуха, сильно и звонко закричать что-нибудь, заявить о себе: «Смотрите! Человек родился! Ого-го-го!»
Сумерки принесли с собой прохладу и тонкий стрекот кузнечиков, убаюкивающий хор таинственных и ласковых голосов, что зовут в прекрасную и далекую страну детства, скрытую за пеленой забвения, за стеной взросления, подальше от чужих глаз, в потаенные глубины души.
Старик Харитон жил в тесной и низенькой избе, притулившейся по-сиротски к пригорку, за которым начинался лес. Вокруг избы из жирной земли, как бы утверждая особость Харитонова дома, торчали пни, много пней, заросших мелкими зелеными побегами, и крохотными грибами на тоненьких изогнутых ножках.
Во дворе меня встретил радостным лаем – гости! – вислоухий пустобрех, виляя хвостом-метелкой, на котором прочно засели репей да желтые хвойные мягкие иголки.
Харитон оказался неожиданно крепким стариканом, и ласково принял меня, усадил за стол, налил чаю. Выслушав мой сбивчивый монолог о книге по деревенскому фольклору, которую я пишу, для чего собираю разные истории от старожилов деревень Урала и Западной Сибири, он присел на табурет, и положил перед собою топор. «Опять топор!» - мелькнуло у меня: «Неужели здесь такой лихой народ обитает, что не боится лезть к селянам в дома?» Я решил оставить эту тему до поры, памятуя о том, зачем приехал, и в чем состоит мой интерес.
Харитон, между тем, достал сигаретку, не торопясь, помял ее, вставил себе в зубы, и чиркнул спичкой:
- Расскажу я тебе такую историю.
Не смущайся, что странная она, и решай сам – быль это или небылица, да только меня не перебивай, а то все мигом забуду, придется начинать сначала, и начало будет другим.
Да ты и сам, верно, понимаешь, раз улыбаешься, пряча зубы.
Это было давно, когда сосны за пригорком были в четыре обхвата, и на спиле такой сосны можно было строить в кружок дюжину коз.
Сначала нам устроили продразверстку, а потом, голых и босых, отправили обозами – а кого и пехом – сюда, на Урал, селиться на новом месте как раскулаченным врагам трудового народа. Я тогда еще, помню, думал «Диковина, как мы можем быть сами себе - враги? Разве мы не трудимся, как все, и даже больше?» Многого не понимал, маленький был, глупый и душою чистый.
Пять моих братьев и сестер умерли в ту пору, в самый первый и самый страшный год, когда голод был такой, что ели траву, а в лес ходили неопасливо, потому что звери голодных не едят.
Пятеро умерли, а я, да сестрица моя, Нюрушка, остались.
Я пахал да силки ставил, отцу помогал, а Нюрушка с матерью смотрели за скудным хозяйством. Плохо жили. Бывало, приляжешь на лавку, а и думаешь себе: «Вот бы уснуть, да во сне помереть, как братики с сестрицами, вот бы отмучиться, чтобы не было ни дня, ни ночи, ни лихой судьбины, ни злого голода окаянного». И только свербит одно: если не встанешь, не перешагнешь через свою смерть, как через костер на Купалу – умрешь не только сам, но и Нюру аккурат прихватишь с собой, а она о том не испрашивалась.
Вставал, и шел тогда, и дышал через силу, чтобы не отвыкнуть. Нюрой и жил, так-то вот оно.
Вернулись мы как-то с отцом в дом с поля, а дома - мать плачет, слезы льются ручейком, по полу бегут, и – за дверь.
Нюра, мол, кровинушка наша, родненькая, померла.
Не вынесло сердечко лишений с невзгодами - отдала Богу душу, легко отлетела, как облачко. А в кулачке, мать говорит, зернышко зажала, которое берегла сызмальства, при себе носила, никому в руки не давала.
Думала, как жизнь наладится – вырастит из этого зернышка дерево, и будет за ним ухаживать, а на дереве вырастут то ли цветы, то ли плоды какие, и все счастливы от тех плодов станут, и беспечны.
Отец схоронил Нюрушку не на кладбище, а в поле, и зернышко рядом в землю бросил. Чтобы мечта ее хоть по смерти-то и сбылась.
На другой год по весне стало в том месте на поле прорастать.
Сначала темечко из земли наклюнулось – мягкое, как у младенчика – а потом вся голова показалась, и лицо было Нюрино, глаза крепко закрыты, как будто спала. И было личико ее как студень, а внутри, под кожицей, что-то токало и шевелилось, как червячки.
Вмиг поседел отец, как увидел, а матери ничего не сказал. Ходил только к тому месту, и поливал голову колодезной водой, и от ветра прятал, сложил из хворостин шалашик.
В июне Нюра открыла глаза.
Отец ей: «Нюра, признаешь ли меня?» А она ему «Признала, папенька, признала». Отец бросился к ней, на землю прямо, и ну ее обнимать и целовать, и приговаривать: «А я - знал, я - верил, что вернешься, что из зернышка прорастешь, душу ведь в него вложила, невинную свою душу, сберегла, сохранила, родная, любимая, счастье наше, радость наша».
Только недолго радовался.
Нюра ему говорит: «Папенька, я ведь умерла, и меня не вернуть. Убей меня, скоси косой, сруби голову, мне все одно с вами не жить, корни в земле держат. Я же маленькая умерла, слабенькая, корни быстро будут за землю хвататься». И улыбается беспомощно, виновато.
Заплакал отец, запричитал тогда, и с нею остался, а меня домой отослал. Строго-настрого запретил матери говорить, что Нюра наша растет из земли, из зернышка.
Вышло так, что я не выдержал, и матери все рассказал.
Мать бросилась в поле, а я – за ней, от стыда и страха сгорая.
Бежим мы, спотыкаемся, и тут видим – навстречу идет отец. В одной руке – коса, которой траву резал, а в другой – мешок, да не пустой.
«Убил ее. Сама просила» - говорит, а сам плачет. Плачет, и голову Нюрину из мешка достает, показывает. И вдруг голова лопнула, а из нее зернышки посыпались, мокрые, как в жиру.
Тут-то мать, вишь-ка, и померла, и отец ее ненадолго пережил. Жалко мне их, всех жалко, да что поделаешь.
Вот такая история, - Харитон обмяк, и взгляд его потух.
Повинуясь порыву, я закурил «Приму», предназначенную Харитону.
Руки дрожали, и хотелось пить. Старик, конечно, выдумал все. Воспаленный рассудок, загубленный старостью и нелегкой жизнью был в этом повинен. Это не делало выдумку менее страшной.
«Боже мой, что же творится у него в голове» - подумалось мне, и я весь покрылся холодным липким потом. Мне сразу расхотелось здесь оставаться, в душном омуте сумасшедших сказок и мороков, среди сумеречных грез, обитающих в затхлом воздухе Харитонова дома, прячущихся по углам да в подполе.
Я не спросил у него, куда делась голова или что там от нее осталось.
Я не стал фотографировать Харитона, как делал обычно со своими рассказчиками.
Вместо этого я поспешно, как-то даже суетливо распрощался, поблагодарил за интересный рассказ, и, выбежав вон, почти бегом бросился обратно, в сторону автостанции, где надеялся переночевать, укрыться от ставшей вдруг чужой деревни за привычными каменными стенами, среди плакатов и расписаний.
На округу навалилась безлунная ночь, и вязкая тишина накрыла меня с головой, выдавая себя назойливым неслышимым, но ощущаемым шумом-зудом в ушах. Куда пропали кузнечики с их хоровым пением?
Я уже, не таясь, бежал, что было сил, и воображение услужливо подбрасывало мне явственное осознание того, что сзади за мной, неслышно приминая траву, следует Харитон, ноги его не двигаются, а болтаются, как у висельника, и в руке у Харитона болтается и шепчет, выпячивая ткань, голова его давно умершей сестры. Я не смел обернуться, и бежал, бежал, слушая, как колотится, тяжело ухая, пытаясь оторваться от удерживающих его на положенном месте сосудов, мое сердце. Фотоаппарат на ремне с каждым шагом чувствительно ударял меня по бедру, возвращая на краткий миг к реальности, будучи предметом из совсем другого мира, спасительным талисманом, который, однако, мало чем мог мне помочь.
И не помог.
У моста через речушку я споткнулся о не замеченный мной камень, и земля опрокинулась, и я в ней утонул, как будто провалился под лед зимой на быстрине, в месте, где течение во мгновение затягивает человека, и уносит в свое тайное укрывище его крики и его воспоминания.
Обращаясь во всепоглощающее бесконечное Ничто, я слышал, как смеется над моей глупостью отрезанная крестьянской косой голова.
**********************
- Жив ли? – раздался голос, который я когда-то знал. И я понял, что жив, что подвешен между сознанием и забытьем, но жив.
Надо мной нависли два больших мягких шара, из-за которых с любопытством смотрели глаза с веселыми чертиками в глубине зрачков.
Воспоминания хлынули на меня, и я едва не вскрикнул. Не смог.
- Не бойся, все хорошо, живенький ты, здоровенький. Еще месячишко – и совсем поправишься, - приговаривала Рая, и гладила, гладила меня своей розовой пухлой ладошкой по волосам.
Я попытался встать, но не смог.
- Мне…нужно..в город….на работе..потеряют…
- Не потеряют тебя на работе, соколик, не потеряют. Они там знают, в городе. Ты – нашенский теперь.
- Знают? Нашенский?
Рая кивнула, подтверждая.
- Рая…я не могу..пошевелиться…
- Конечно, не можешь, ты же еще не вырос, - Рая улыбнулась, и приложила палец к моим губам, чтобы я оставил свой вопрос при себе.
- А у меня был туберкулез, - просто и страшно сообщила она, и накрыла меня на прощанье шалашиком из хворостин.
Скоро я вырасту, и расскажу свою историю.