Сквозь складки парчовых занавесей протиснулись, пролезли первые несмелые лучики утреннего солнца.
Спасибо прапрапрапрадедушке – в арестантской повозке он провёз занавеси через всю Россию из Варшавы, израненной, замученной, утопленной в мутных, как осенняя Висла, слезах польских жолнежей.
Он сражался вместе с Костюшко на протяжении всего многострадального, преданного, растоптанного польского восстания, а потом, в кандалах, обмотав парчой ноги как портянками, довёз их сюда, в ледяные теснины Столбоярска.
Суворовские палачи, с гиканьем вздымавшие на пики мою изнасилованную прапрапрапрабабушку красавицу Марысю Самоструйскую, не могли устоять перед шляхетским гонором прапра…деда, не поняли, что у него намотано по десять метров в каждом сапоге.
Подошла к окну, раздвинула занавеси, всё ещё хранящие тонкое родное тепло узких шляхетских ступень предка, выглянула на улицу.
Сидит.
Сидит, смотрит в сторону, зная, что я проснулась и ищу его взглядом.
Зная, что он специально смотрит в сторону из глупой мальчишеской гордости, не смотрю на него, окидываю взглядом крыши, провода ЛЭП, витые, как пушок на его юношеской шейке, теплофикационную радиорелейную матрицу, навигационную градирню.
Только вниз, на лавочку не посмотрела, так и не узнала, здесь он или нет.
И он не узнал, глупенький, смешной мальчишка, тайно влюбленный в меня, не узнал, что я смотрела на него и не видела.
Иду на кухню, заранее улыбаюсь до самого бархатистого мускусного паха – что ещё выдумал мой муж.
Все сорок семь лет, что мы живём с ним, не перестаёт удивлять меня, делает каждое утро незабываемым тонким хрупким праздником.
Вчера набил петардами водосточную трубу и поджёг, когда я вечером входила во двор дома.
Вся стена осветилась несказанным сложноцветным сиянием, в нём искрились и вспыхивали все наши встречи, разлуки, милые шалости, ночные купанья в проруби и шутливые жертвоприношения соседских кошек и собак, недосказанные монологи и затяжные, как неотрывающаяся сосисочная пленка, признания.
Ебануло знатно, конечно.
Весь угол дома снесло.
Ничего мы про это не сказали соседям, погрязшим в быте, картошке, жареной на маргарине с непременным чесночком, и бельём, которое они развешивали до этого дня на балконах.
Морозным бельём, ломким, как хрусталики нерожденных младенцев, как высушенные скальпики на бубне шамана, как-то предсказавшего нам в Саар-Гуугле любовь вечную, неповторимую, несказанную.
Сегодня он запустил на кухню лягушек.
Десятки, сотни лягушек, заботливо накрасив им губы моей помадой и надув соломинкой. Они прыгали по полу, сидели на шкафчиках, таращились на меня с детским удивлением из любимой кузнецовской чашки.
Милый, милый смешной дуралей!
Надеется, что этим удержит меня от неудержимой подсознательной, топорщащей кожу тяги к юноше под окном. Подошла к окошку кухни, наступая на смешно попискивающих лопающихся лягушатин, посмотрела вниз.
Сидит.
Ещё на первом курсе, когда я читала этим светлым ясноглазым мальчишкам и девчонкам первую лекцию по журналистике и физиогномике, он написал мне записку со словами нежности и любви, словами такой силы, что моя раковина-жемчужница с чуть подёрнутыми сизой синевой краями налилась спелым соком, набрякла, захлопала бахромчатыми створками.
Он тщетно добивался ответного чувства, писал мне стихи на перилах бесконечной университетской лестницы, посвящал мне романы, поэмы и повести, поднимал на семинарах трёхпудовые гири.
На третьем курсе он в отчаянии ушёл бродить по весеннему лесу, вырезал на бересте, сочащейся, с развевающимися по ветру лепестками, моё имя, проковырял дырочку и, обняв дрожащее деревцо, покрывая его страстными поцелуями, овладел берёзкой.
Выебал.
Выебал, представляя себе мою раковину-жемчужницу с сизо-синими краешками.
Случилось небываемое.
Какой-то весенний вирус, поднявшийся с соком из глубин Земли, из истомлённых многовековой мукой нелюбви тайных недр, прошёл по стволу берёзки и попал в его мальчишеские чресла.
С тех пор у него одревесневший, вечно твёрдый пенис.
Деревянный хуй.
«Буратино-хератино», - пытались его дразнить юнцы с других курсов, но девчонки не дали его в обиду, ходили драться за него всем факультетом.
Я надеваю своё лучшее платье, иду по лягушкам к двери, выхожу на улицу. Он вскакивает, сбивая своим одревесневшим выступом детскую коляску, бросается ко мне.
Смотрит.
Я смотрю на него.
Наши взгляды пересекаются, скрещиваются, в точке встречи трещит и вспыхивает миллионновольтная мегагигаваттная дуга напряжения, осыпаясь на землю жгучей горькой окалиной.
Пробегающие внизу муравьи, наверно, думают про грозу и северное сияние. А это наши взгляды наконец-то встретились после стольких лет томления, взаимопроникновения и душевной муки.
« Берёза не моё дерево», - говорю я ему. «Моё дерево - Вишня. Нежная и тонкая Вишня, сочащаяся клейким и прозрачным, как дельфинья улыбка, соком»
Он встаёт и уходит, согнув плечи, унося с собой надежды и вздохи, страсть и ярость всхлипываний моей волшебной губчатой дверки, истому и дрожь тысячелетних ночных стонов.
Он уходит искать Вишню.