Штаны.
Долго так с ними возилась - укорачивала, подшивала, тихо сетуя, что вот, мол, в родной армии даже новых штанов для бойца не нашлось. Подшивала умело, жизнь-то её почти всем ручным движениям научила, и шить в том числе. Нормальные ещё, в общем-то, штаны были, хотя он явно и не первым хозяином у них стал. Только на правой штанине снизу изнутри шов подгнил, расползся, ткань истончилась, и в узком клиновидном просвете мохнато розовела нога. И вот в этот самый клинышек что-то нужно было вшить. Долго подбирала ткань по цвету, но всё как-то ничего не подходило, и тогда он сказал ей: «Ну что ты, Танюш, подшей хоть чем, там же снизу, всё равно не видно будет». Но нет, нашла всё-таки подходящий кусочек. Приложила, а он чуть темнее, чем нужно. Долго отбеливала его чем-то, подгоняя цвет, и вот, вшила чужеродный клинышек, как родной влёг, хорошо, в общем, сделала.
Знала бы она, что через какие-нибудь двенадцать часов эти самые штаны, только обосранные и в крови, при мечущемся, неверном свете полыхающего эшелона, под чей-то жуткий не то визг, не то вой, будет срезать с него юный, очень бледный фельдшер, которому самому при этой бомбёжке в горячую, дымящуюся на морозе висячую кашицу размозжило три пальца на левой руке.
Дед - тот всё на фронт рвался, долго добивался этого, ведь он немного по возрасту ещё не подходил, ждал, ждал жадно желанного рубежа. Полдеревни словно немецкая корова языком слизнула, а он всё равно не боялся, и очень хотел воевать. Его не убьют, он совершенно точно это знал. Готов был к войне. И морально, и всячески – стрелял превосходно, белку не то, чтобы в глаз, но в тельце уверенно. Рвался, рвался на передовую. И вот дождался – завтра отправка, и страшноватая радость, и отпустили ненадолго домой.
Но не суждено было деду не только открыть свой личный счёт – не суждено было вообще увидеть врага, не считая разве что мелькнувшую в озарённом пожарищем участке ночного неба стремительную тень самолёта. Ведь немцы-то ловчей оказались, и на подходах к фронту эшелон с пополнением сожгли. Очень много ребят там легло. А деду метровая щепа от стенки вагона сбоку сквозь обе голени прошла, да так и засела, шипя и тлея. Отползал он от пожарища, волоча по грязи свою огромную, чадящую занозу и очень громко орал. Там много было таких, орущих и из огня ползущих, поэтому в той ситуации дед был не одинок. Потом с облегчением отключился. Ну а дальше совсем неинтересно – полтора года по госпиталям, утраченная, не смотря на все усилия врачей, левая нога. «Дядя Паша, Вы не могли бы прийти в школу и рассказать ребятам про войну?» А что рассказывать-то?
Так деду-то ещё хоть повезло, а скольких в клочья, скольких без вести, скольких свои. Так хотел немца сквозь прицел увидеть, но не вышло. Не вышло. Боевых наград нету. Почётных огнестрельных ранений тоже. Покалечен деревяшкой. И ноги нету. Но жив.
Честность.
- Мне кажется, что ты недостаточно честна со мной…
- Нельзя быть честной достаточно или недостаточно – человек либо честен, либо нет…
- Однобоко судишь. У честности, так же как и у всего, тоже есть стадии.
- Какие ещё стадии? Опять ты начинаешь своё бредовое словоблудие?
- Никакого словоблудия, всё наглядно поясняю… Вот смотри – я могу сообщить тебе, что мол, в результате несчастного случая твоей мамы не стало.
- Дурак…
- Ну, это же так, к примеру… Сказав тебе о несчастье с мамой, я буду с тобой честен. А могу сказать, что твоя мама, переходя перекрёсток, попала под грязный, гастарбайтерский грузовик. Водитель даже не увидел её, росточку-то она у тебя маленького была. А она-то думала, что он её видит, поэтому смотрела вообще в другую сторону, переходя дорогу прямо перед радиатором. Неожиданно для неё тронувшись, грузовик не сбил её, нет, зачем. Мягко подмял. И начал на малой, но достаточно смертельной скорости жевать её своими каменными колёсами, словно мокрую, сразу отяжелевшую от крови тряпичную куклу. Она даже крикнуть не успела, лишь дважды сдавленно гавкнула, когда грудная клетка переходила из твёрдого состояния в жидкое. Если бы не одежда, в которой, собственно, всё и осталось, то твою маму размазало бы от перекрёстка Кирова и Никитина, где всё и случилось, до поворота на Сухой Лог. А так, благодаря серому, вполне респектабельно до инцидента выглядевшему пальто, оказавшемуся вдобавок ещё и очень прочным, она компактно осталась в радиусе где-то двух-трёх метров. Сообщив тебе всё это, я, заметь, тоже честен, но уже в другой, более глубокой степени, нежели когда просто сказал тебе, что твоей мамы не стало.
- Блядь…
- Что же касается следующей стадии честности, то она включает в себя подробное заключение судмедэксперта, с кропотливым перечислением всех переломов и переломчиков, некоторые из которых оказались совершенно несовместимы с маминой жизнью…
- Блядь, какой-то ты всё-таки ненормальный.
- Да ладно тебе. Ты обиделась, что ли? Пошутил я… По-шу-тил…
Спутники.
Полгода спасателем отработал. Не, не моё это. Дело даже не в постоянных вращениях в сфере боли и крови, не в приборных досках, политых внутричерепным содержимым – к этому-то всему как раз привыкаешь. Неприятно, но привыкаешь. Шутишь даже. Нижняя челюсть водителя, небрежно валяющаяся на заднем сидении. Что самое смешное – без капли крови, совершенно сухая. Как из музея. Не, ну это как надо было пиздануться, чтобы пол ебальника просто отлетели? Смешно же? Это ж как надо было уебаться… Но есть такая хуйня, к которой привыкнуть или посмеяться над которой невозможно.
Зима. Белая мятая иномарка, косо торчащая из сугроба на обочине. Вынесло на встречку, причём боком. Встречный японский пятитонник не успел ни объехать, ни затормозить - вхуярил ей прямо в заднюю левую дверь, вмяв её внутрь на полметра. Да так, что крыша вздулась, и машину всю перекосило. Водителя, и то зажало. Ну, как зажало – двери заклинило просто, ну, там, нога под педаль вбилась. Повезло ему, удар-то был я ебу. Почему-то в сознании, но, видимо, что-то с шейными позвонками – сидит неестественно прямо, глазами лупает. Из носа кровь капает и голова сбоку разбита, но не сильно. Молчит, шок наверное. Где-то в расхлёстанном салоне глухо, видимо, сквозь одежду, у кого-то верещит сотовый телефон.
Подходим с Санькой, начинаем водительскую дверь фомками ковырять. Говорю Саньке:
- Заднюю попробуй открыть. Там тоже кто-то…
- Да нет там никого, - беспечно отвечает Санька, стараясь подцепить ломиком водительскую дверь, - Два трупа только…
Вот тут-то водитель и начал кричать. Такого крика я ни до, ни после ещё не слышал. Жена и дочка.
Уволился я оттуда, в общем. Сейчас плитку кладу. Втрое больше выходит, когда объекты есть. Да и спокойнее. Гораздо спокойнее.
Жизнь.
Жизнь, ценность которой лишь единицам живущих дано понять, да и то, не дано, а взято. У большинства же только лишь перед смертью приходит ненадолго осознание… Мучительное осознание непоправимости… Осознание того, что вот сейчас весь мир продолжит весело и страшно катиться дальше, а ты начнёшь безучастно отдаляться от него во времени.
Если жизнь так легко отнять, то надо ли трепет перед ней испытывать каждодневный, выставляя душу на дежурство, без отдыха радуясь радуясь радуясь что жив ещё… и замирая внутри от мысли, что это твоё «ещё» произвольно сжимаемо небом в день, час, минуту, сек… Нерадивость самоубийцы, убившего помимо себя ещё и все труды и заботы мамы, папы, бабушек, няньки. Метры и метры стираных пелёнок, купленные и подаренные игрушки, книжки, тетрадки, очень много еды, лекарств и одежды – всё это было зря.
Как-то не верится в мудрость жизни, ибо слишком уж часто заметна хаотичность кар, сумбурность вознаграждений.
Десятилетиями длится нудная, никому толком не нужная, включая саму хозяйку, жизнёнка одинокой, ядовитой, заговаривающейся бабки. А радостная и стольким людям необходимая жизнь весёлого, беззлобного и обидам не поддающегося мужика прерывается в тридцать от какого-нибудь перитонита… Так где же смысл? А нету… И в строчках этих его тоже нет. И в движении твоих глаз по этим строчкам. И бабушка продолжает жить.
Итог один – забвение. Оставить след в этой жизни… А ведь его, как и любой след, будет постепенно заметать и сглаживать, а потом туда кто-нибудь плюнет, а то и насрёт, а маленькая девочка похоронит в нём своего котёнка, со временем просядет холмик, и всё – нет следа. Но если старым бумажным фотографиям свойственно торжественно ветшать, то от нас останутся глупо яркие, утомительно нетленные файлы, открываемые потомками всё реже, зарастающие невидимой, но от того ещё более надёжной паутиной.
Лёгкий мясной налёт на литосфере, просто одна из форм жизни… Боги ли? Черви? Боги червей? Видим смысл в пустой, в сущности, толкотне, которую мы с гордостью называем «жизнь», и трусовато её ценим. Смерть ли трагедия?
Умирая в одном месте и рождаясь в другом, передавая друг другу жизнь, словно сумбурный, призрачный, не нужный планете огонь. Безумный и непредсказуемый грибок, временами ни с того ни с сего вдруг начинающий пожирать себя. Люди.