Иван вбивал гвозди основательно по-плотницки. Свободной рукой затыкал священнику рот. Поп кусался. Тряхнув грязной ладонью, Иван скомкал бороду священника и запечатал рыжей взъерошенной паклей слюнявый рот. Зажав посиневшими губами оставшиеся гвозди, продолжил грохотать молотком.
Самым трудным было выследить попа до полуночи. В церкви тот после вечери не задерживался, поспешал домой. К пахнущим сочной бараниной щам, к рассыпчатой картошке покроплённой маслицем и увитой вензелями свежего укропа, к розовощёкой попадье, вздремнувшей возле белокаменной натопленной голландки.
Но в субботу, Иван, как приметил, так и случилось. Священник Михаил просидел всю долгую августовскую зорю. Когда за цветными окнами храма малиновой пеной стекал по блюду неба закат. Спелую мякоть абрикоса резали тонкие ивы. И комары настойчивые и свирепые в предчувствии быстрой смерти отчаянно жаждали спелой крови.
Иван долго сидел в своей засаде, за ивовым кустом в низинке. Комарья там было до пропасти. Голые икры Ивана изглодали до самых колен. Чесался он так, что казалось, медведь заплутал под речкой.
Когда чернота углём замазала небо и только красная полоска вечерней зарницы тревожно билась у кромки горизонта, Иван вышел из укрытия. Быстро перебежал площадь. Кивнул головой в сторону запертого магазина и застучал по пыльной паперти твёрдыми, как подковы пятками.
Поп видно собрался уходить. Клал в дверях поясные поклоны. Дверь, смазанная Иваном накануне, даже не пискнула. Скользнула по маслу. Полысевший затылок священника поднялся белой мишенью из мрака. Тяжёлая киянка глухо стукнула, как по крышке гроба.
Когда отец Михаил очнулся, всё было готово. И вырубленный из алтаря крест. И цепь с общественного колодца, что на площади. И канистра с бензином.
Иван рос единственным сыном у матери с отцом. Один в глазу порох. Но любимцем не был. Радости у него были, конечно, но до школы. Пока жил в деревне. А как перебрались семьёй в райцентр, пошло на перекос дело. Мать устроилась в магазин. Получала в двое, против отцовых грошей. И комнату ей в общежитии от профсоюза торговых служащих дали. Тут и досталось отцу, за свекровины попрёки. И сел не так, и повернулся не тем боком и прошёл, всё ежовой походкой. Драться отец и не принимался, ругался, как сквозь зубы слюну цедил. Не дома. Мать – сама хозяйка. А когда баба, сама хозяйка, тут святых сразу вон из хаты принимай. Потому как одну только порчу жди, если баба в доме власть забрала.
Городские, с техникумов, товарки матери все уши прочистили. Давай де, на развод. Распишись в обратную. Здесь в посёлке себе мигом другого милка сыщешь. Мать, как того и ждала.
Осень пришла. Уехал отец. Иван остался.
С рифлёной шиферной крыши капли тяжёлые липнут к щекам. Стоит Иван с подсумком своим, а пойти некуда. И дороги не знает. Школа на другом конце посёлка. Родители своих побрали, а Ванятка всё мать дожидается. Смотрит, как за крыши солнце падает.
Память дотошная, лучше кино. Там иной раз, если запил механик, кусок оторвётся. А в памяти все куски, прямо в голову лезут.
Не то чтобы били Ваньку в школе, но забижали сильно. Серёжка Кривой, у которого брат служивый недавно вернулся, заставлял Ваньку по коридорам ходить, да честь ему Кривому, отдавать. Так Иван всю и отдал. Горько было и обидно. Не то что пинал его Серёжка, а что смеялись все. Даже девочки и первоклашки
Забрали после школы Кривого в армию, а Ваньку, как ценного кадра в механизаторском деле, оставили. Повадился он в клуб тогда ходить, да всё с одной девчиной. Всё гадал по подшипникам разобратым: любит, то ли не любит. Не разберёшь.
Вечером раз, тащился с ней Ванька из клуба до самой окраины, а ухватиться так и не решил. Вдруг расступился бор, вышел из чащи гуляка здешний Олешка Оторва. С Колымы днями добравшийся. Теперь по деревне гуливал, порядки наводил.
- Э, - говорит, - Ты ли Ванька?
- Я, - отвечает Иван. Да тихим голосом, потому как струхнул малость.
- А я думал, кила меренячья! – завизжал дурным смехом Оторва.
- На, - говорит, - возьми целковых, сколько есть, не хватит, своих добавишь и лети быстрее Сивки в сельмаг, пока не закрыли. Да, возьми не кобыльих ссак, а непременно беленькой, как девичья слеза.
И снова дурным духом Ивана объял. Отвернулся Ваня от разверстой пасти. И побежал, что есть прыти в магазин, чтобы девицу одну, с эдакой детиною, не оставить надолго. А когда вернулся, то сквозь двери сарая, только голый зад волосатый увидел и раскинутые по бокам белые лодыжки дрожащие.
- Не уж-то понравился ей, эдакий обезьян, - пожал Ванька плечами. Выпустил слезу из глаза и побрёл домой скручинившись.
В милицию, девка сама Ивана привела:
- Давай показания, ты ж видел всё.
- Видел, - скособочился Иван.
- Ссильничал меня! – всплеснула девица руками и на стол с протоколами рухнула.
- Этот? – участковый повёл дланью.
- Да куда этому-то?! Олешка Оторва! Каторжная душа!
- Меры примем, - успокоил, и сам успокоился старшина, а Ивану шепнул: - Что же честной девке, теперь в омут? Заклюют её бабы, взял бы ты, от позора.
Иван покорился.
Только с женою три года, три месяца и три дня на одну кровать не ложился. Как, бывало, подойдёт, так волосатая жопа и ляжки трясущиеся, мерещатся. Охнет, Иван, и отойдет к телевизору, как штангист от неподъёмного веса.
Сын родился уж на последнем сроке. Бабе его чуть не под сорок было. Родами, она голубушка и кончилась. Уж и лелеял младенца Иван и голубил. Чего мать с отцом ему не дали, чего от жены не дождался, в нём, в кровиночке своей почуять желал. Любви, хоть кроху малую. За то и молился.
Захворало дитятко, едва годик минуло. И в посёлке фельдшер холодной трубкой ему, крохотке, под рёбрышки тыкал. И в городе врач учёный непонятные слова говорил, а всё одно к Покрову схоронили на райцентровском кладбище.
Бросил комбайн свой Иван и назад в деревню подался. Отодрал доски от окон отцовского дома. Протопил печь и промазал. Стал в церковь захаживать.
Послушать отца Михаила приезжали чуть не из города. Даже районная газета тиснула про него передовицу. Проповеди у сельского священника были не заученные, а яркие и звучные, как сообщения диктора Левитана.
Иван стоял всегда сзади толпы и недоверчиво поглядывал на очки в золотой оправе. Священник непременно водружал их себе на нос, и только потом открывал Вечную книгу. Правда, на печатные листы поглядывал лишь искоса, как отличник. Для виду, словно демонстрируя ещё и безукоризненность конспекта, где указаны ну уж такие эзотерические знания, с которыми изредка, не грех и свериться. Для точности.
- Он дал, Он и взял, всё в руце Его, - подвёл итог отец Михаил и стал потихоньку скарабкиваться с амвона. Молодое тело его почти не угадывалось, под чёрными волнами риз. И лёгкую инвалидность походки, священник выдумал, чтобы производить пущий эффект. Частенько репетировал дома. Ставил перед зеркалом невысокую табуретку, на которой жена доила корову. И поднимался, спускался по нескольку раз. Только потом распахивал, задёрнутые шторы и чинно садился пить с попадьёю чай на терраске.
Спускаясь после проповеди с приступков, отец Михаил уже поводил ноздрями, силясь разобрать в волнах ладана аромат свежих блинцов. И думал, что со дня на день от архиерея должно прейти письмецо о переводе в столичную епархию.
Иван стоял у самых дверей, а в голове крутилось, только имя одно: Иов, Иов… Как пластинка ущербная. Отец Михаил и не заметил бы, если бы разворачиваясь нечаянно не задел Ивана плечом.
- За что же Он его так припечатал-то?
- Кого? – отец Михаил удивился стремительности и неожиданности вопроса настолько, что с благообразного своего баска свалился на тенорок недавнего студента-филолога.
- Ну мужика этого. Детишки ж у него были. Жаль-то какая.
- Понимаете… э-э, мы ведь даже не гости Его, – вывалившись из образа, Михаил никак не мог приосаниться и продолжал лепетать, нежно попискивая, - А так … предметы на столе, столовый пибор. Не понравилась расцветка или трещинка появилась, хлоп тарелку об пол и вдребезги. Поэтому и задача трудная…э-э, соответствовать.
- Чему?
- Образу Его и подобию.
Высоко под куполом в полурассеянном дыме свечей парила белая голубка. Над ней в круглом окне плыли пепельные тучи. На высокую перекладину Иван не сразу закинул длинную колодезную цепь. Цепь срывалась и падала. Наконец подхваченная точно последним вечерним ветерком поднялась и обогнула стальную балку. Иван спустился с хоров. Распятого попа, задирал к самой маковке. Отец Михаил, поднимаясь вверх ногами, крутил головой, но пеньковая верёвка, спутанная с клоками рыжей бороды надёжно заткнула рот, словно запечатала. Тянул Иван медленно. Вытирал пот жилистой рукой, промокая лоб жёстким, точно конским, волосом.
Конец цепи закрепил надёжно. Прибил в центр звена толстый гвоздь и загнул накрепко. Рифлёная шляпка, катаясь, точила в полу глубокие борозды. Под слетевшей краской, проступили тёсаные доски.
Опорожнив канистру, Иван выбросил её вон из храма. Чиркнул спичкой. Ткнулся в клок пламени папиросой и, не затушив, бросил огарок на пол. Мусорить не боялся, огонь приберётся. В ярости пламени закопченные лики на стенах, приобрели первозданный вид. Вид ярости, правды и гибели.
Иван докуривал под речкой. Плескал пятками в остывшей воде. Закопченной, трясущейся рукой раздирал грудь. В жёстком волосе, словно прятались насекомые. Решил завтра с утречка сходить в баньку. Ворот рубашки распахнулся. На грязной верёвочке болтался крест. Старый. Из позеленевшей от времени меди. В городе торговали его у Ивана. Лавочник из пункта приёма цветных металлов. Так, не в серьёз, скорее ради смеха. Крестик был старенький. Нижний кончик его давно обломился где-то. Исчез череп у ног Его. Поэтому образ утратил всякое иносказание. Остался только один... человек страдающий.