Разбирая недавно ящики старого шкафа, я нашла пожелтевшую, мягкую от времени тетрадную страницу с записанной мелким угловатым почерком молитвой «Об избавлении от пьянства». Вообще-то моя бабушка никогда не производила впечатление религиозной женщины, как сейчас помню её: маленькая, круглая, в вечном фланелевом халате с «огурцами» и цветастом фартуке, с полотенцем через плечо – всегда с полотенцем. А по праздникам – в шёлковом сером платье, беличьей шубе и с большим аквамариновым кулоном на шее. Этот кулон дедушка подарил ей, когда получил майора.
Дедушка родился в деревне, в Тамбовской губернии, старший из шестерых детей. В шестнадцать лет, в 41-ом, ушёл на фронт. Один из его любимых рассказов был о том, как в детстве он часто спрашивал у мамы «А вот если целый батон вдруг будет – я его один смогу съесть – или не смогу?». Ещё была хорошая байка «Как греться всю зиму одним мешком угля? – Очень просто! Как только чувствуешь, что замерзаешь – мешок на плечи – и бегом вокруг дома». Школу дедушка заканчивал после войны, в Белоруссии, дома хранится голубая замусоленная картонка его аттестата. А потом каким-то чудом, пребывая в расположении части в Германии – поступил заочно в Академию. Наверное, это была Академия тыла и транспорта – по крайней мере, там он работал до весьма почтенных лет. До тех пор, пока мог работать.
Как бы то ни было, где-то в начале пятидесятых дедушка перебрался в Ленинград, снял, как тогда говорили «угол» в комнате на Кирочной улице. В комнате жили, помимо него, 4 человека: пожилой пекарь, потерявший в блокаду жену, двое его сыновей и дочь, молодая женщина, работавшая судьёй.
Не знаю уж как вам, а мне успехи этих людей кажутся довольно внушительными: в конце своей карьеры дедушка дослужился до полковника, бабушка стала доцентом, в активах семьи были: четырёхкомнатная квартира в центре города, две дачи, две машины. Бабушка выучила и вытащила в люди, помимо родной дочери, двух племянников, им же отдали одну дачу и одну машину, и не её вина, что ничего толкового из них всё равно не вышло.
Я смутно помню те квартиры, где мы жили до трёх лет, пока мои родители были вместе – зато хорошо помню, как мы переехали на эту: сменяли две двухкомнатные, мать с отцом оформили фиктивный развод, который стал со временем настоящим. Где-то в начале весны начали делать ремонт, к девятому мая уже закончены были две комнаты и ванная.
В детском саду был праздник, конечно же, поздравляли ветеранов. Как нестерпимо я гордилась своим дедушкой, высоченным, красивым, в тёмно-зелёном парадном мундире, с целой грудью блестящих медалей. Мне был три года и мне завидовали все. После праздника мы пошли с дедом гулять – влажная майская земля, наверное, запомнила наши с ним неторопливые шаги – его начищенные, блестящие ботинки сорок пятого размера рядом с моими красными баретками. Мне запомнилось ещё, как эти уже заляпанные грязью, пыльные ботинки свешиваются безвольно с широкой тахты, а деда не видно, потому что бабушка прикрыла дверь, и в щель я наблюдаю только её бессильную и отчаянную фланелевую спину, она, размахиваясь, хлещет полотенцем наотмашь, медали звенят печально на расстёгнутом кителе, дед что-то бормочет, как видно оправдываясь, а бабушка кричит, кричит шёпотом – до самой смерти воспитание ни разу не позволило ей повысить голос – и самым страшным ругательством у нас в семье было слово «дурак». «Ну что же ты при детях, ну что же ты их позоришь, за что?!» - кричит она сорванным шёпотом, трясёт его за плечи, бьёт его полотенцем – а потом вдруг замолкает, падает рядом на кровать и роняет своё маленькое полное тело на его уже спящую грудь. И плачет, плачет, плачет…
Была у бабушки своя любимая присказка – «Сдохни, но держи фасон». Сознательно, если она знала, что на неё смотрят, она никому не позволяла видеть своих слёз. Её называли в шутку «железной женщиной», но если честно, я думаю, в этой шутке была значительная доля правды. Весь дом и всё остальное хозяйство держалось на её плечах – так же неизменно и так же неколебимо как пресловутое полотенце, она решала всё и за всех – от того, что мы будем есть на завтрак и до того, кто где будет работать и на ком женится. За себя, за братьев, за мужа, за дочь, за племянников, за внучатых племянников и за троих внучек. И это был закон, и в этом была основа нашей жизни.
Я в следующий раз я увидела её слёзы, когда мне было 12 лет – она умирала от рака – не так уж и долго, если подумать – осенью болезнь обнаружили, 1 февраля её не стало. Последние недели она была дома – умирать в больнице она отказалась напрочь. Конечно, никто не говорил, что она умирает. Все полагали, что лучше будет, если она не будет знать. И она считала, что будет лучше, если никто не будет знать, что она знает. Но болезнь всё равно не обманешь, наркотики, которые ей кололи, чтобы снять боли, делали своё дело: она стала плаксива, разговорчива, ночью во сне звала свою мать, а днём иногда принимала меня за неё. Хватала меня за руку и просила, заглядывая жалобно в чужие глаза, видевшиеся ей на моём лице: «Не подпускай ко мне Серёжу, я его боюсь, мамочка!».
Он тоже, кажется, её боялся. Ходил потерянный, не зная куда себя деть и чем помочь и что сделать, чтобы не навредить. Старался чаще уходить из дома, а может быть – бежал из него. Не знаю уж, что было лучше – когда его не было и все волновались, старательно напуская не себя вид, что им всё равно, сначала – просто вскользь замечали, что дедушки что-то долго нет. Потом – раздражённо и нервно роняли слова, опять скрывая волнение, но теперь уже за злостью. Потом волновались уже искренне, заламывая руки и обзванивая вытрезвители и больницы. Потом, утомлённые, засыпали. А может быть, как и я, делали вид что засыпали. Расходились по комнатам и выключали свет. Я лежала в темноте, прислушиваясь к дыханию матери за стеной и сестры – за другой. Потом тихо, чтобы пол не скрипел, сползала с простыни на пол. Ворс ковра впивался в колени, в оконных стёклах дребезжали звёзды и уходящие в парк трамваи, когда я, сложив руки, как я видела в кино, повторяла в уме, боясь сбить дыхание и вздрагивая от каждого звука: «Пожалуйста, Господи, пускай он вернётся живой и здоровый, пускай вернётся какой угодно, только пускай вернётся сегодня». Бог ни разу не обманул меня, рано или поздно лифт тяжело ухал на лестнице, глухим щелчком звучал замок, раздавалось знакомое приглушённое кряхтенье, такое же тихое «уй, ёлки-палки». Я прислушивалась, замерев на полу у кровати, пока он уронит на пол пальто, поднимет его и снова уронит, как нашарит в конце концов вешалку, как поставит аккуратно ботинки, как дошлёпает в тапках до туалета, потом тихо-тихо – на кухню. Он засыпал на диване в кухне, чтобы утром встать в шесть часов и пойти за молоком – оно тогда было в бочках и поймать его можно было только в несусветную рань.
Потом бабушка умерла. Мать не ладила с дедом, мне кажется теперь, что всегда – но наверняка были у них и лучшие отношения когда-то чем те, что я застала и помню. Всё стало как-то плохо, наперекосяк и неправильно. Для меня те времена в вечной серой пыли и пахнут перегаром. Мать была на работе с утра до вечера, иногда ездила ко второму мужу. Семью тот не поддерживал, но кормил, по крайней мере, их общую дочь. «А мне больше не надо» - это его любимые слова. Матери, видимо, надо было больше – по крайней мере, особой нужды, несмотря на тяжёлые начала девяностых, я не помню.
Сестра спала обычно до середины дня, потом шла на несколько уроков в школу, потом к подругам до вечера. К нам она никого не приглашала, потому что стыдилась деда. У меня подруги были, видимо, попроще – у одной из них дома батон привязывали к потолку, чтобы пьяный папа не съел его целиком, в другой я могла быть уверена, что её отношение ко мне не изменится, если она увидит дедушку «во всей красе». А краса становилась, конечно же, только красивее.
Помню отчётливо бледные, с редкими седыми волосами дедушкины ноги, багровые яйца, вывалившиеся в пройму застиранных пёстрых семейников, впалую грудь с плохо зажившими шрамами через все рёбра и всю брюшину, большую родинку на переносье, лужу тёмной мочи на сером линолеуме под ним.
Иногда он приходил побитый – со счищенным чуть не до мяса лицом, запёкшейся кровью на затылке. Всегда приходил сам, не позволяя мне и на шаг приблизиться со всеми моими йодами-перекисями, шёл в ванну, умывался холодной водой и закрывался в своей комнате. Через неделю на нём не оставалось никаких следов, «как на собаке» - шутили соседи, но дедушка ненавидел, когда его сравнивали с собакой.
Помню, как они ругались с матерью. Уже не стесняясь громких голосов, потому что бабушка лежала далеко от дома, на Большеохтинском кладбище, с одинаково сжатыми кулаками, с белыми от ярости глазами – они кричали друг на друга до хрипоты, как будто компенсируя все те годы, когда им приходилось сдерживаться и молчать о том, что давно наболело. Там было много чего, и много как – обычные семейные разборки о том, кто кому чего загубил и кому чего не додал и кто кому что должен.
В конце концов мать купила ему квартиру. Наверное, это было не очень честно – выселять дедушку из удобной четырех комнатной его же потом и кровью заработанной, благодаря его заслугам полученной квартиры на Петроградке, , в крошечную однокомнатную живопырку на Васильвеском острове, на первом этаже, без ремонта. Но жить так дальше было нельзя, это я тоже знаю точно. Может быть и были варианты, наверняка были, не только в человеческом, но и в бытовом плане. Но не мне теперь их судить, тем более что все кто принимал тогда решения уже умерли.
Как бы то ни было, мне кажется, и ему без нас было лучше – без нас таких, какими мы были. В детстве многие вещи воспринимаешь как данность, веришь на слово в то, чему тебя учат – в школе тебе говорят, что Земля круглая – и нет никаких причин чтобы не верить в это так же, как в то, что дедушка – плохой. Он обустроился в этой квартире со своей новой подругой жизни – когда-то эта пожилая, но весёлая, хотя и пахнущая собачьей мочой, женщина, была у нас домработницей, потом помогала дедушке за мамины деньги, потом – у же по личной инициативе. Ну и не без личного интереса, конечно – у неё, я до сих пор не уверена – то ли четверо то ли трое было взрослых уже детей, куча внуков и даже несколько правнучек и все они почему-то были расслабленные и нетрудоспособные. А полковничья пенсия в те времена был довольно внушительной на общем фоне вопиющей нищеты этого семейства.
Надо отдать ей должное, она старалась с нами поддерживать добрые отношения: звонила часто, рассказывала, что приготовила дедушке на обед и уверяла даже, будто он меньше пьёт. Помню ей такую смешную фразу «Дедушка уже четыре дня не пил, такой красивый стал!» Шутки шутками, но потом я не раз слышала, как то же самое говорят о многих мужиках – и совсем не обязательно, чтобы им было семьдесят лет при этом.
В это время у меня потихонечку становились мозги на место, или перебирались они откуда-то ко мне в голову, из того загадочного места, где пребывают человеческие мозги в подростковый период. Я стала иногда бывать у деда в гостях, мы сблизились в последний год на почве машины – по настоянию матери я получала права и так или иначе ко мне должен был перейти дедушкин автомобиль – аккуратная белая копейка, когда-то, в 1979 году своего рождения – предмет зависти и восхищения, спустя 20 лет – ненужная уже постаревшему полковнику «тренировочная» машина для неразумной молодой девицы. Помню, мы сидели в комнате, у окна, дед напротив, в кресле, задумчиво глядя на улицу, его сожительница – суетливо накрывает на стол, я листаю инструкцию к новому телевизору, который мать передала через меня в подарок деду на 75-летие. Тётенька всё несёт и несёт с кухни дымящиеся кастрюльки и горшочки, что-то стрекочет, бормочет, смеётся, пытается вовлечь нас в непринуждённый семейный разговор. И дедушка, оторвав взгляд от окна, устало смотрит на неё и говорит спокойно:
-Какая же ты дура всё-таки, Маша.
Маша пожимает плечами и идёт на кухню за очередным яством.
После дедушкиной смерти она забрала этот телевизор, злобно цыкнув на меня зубом «Что я, зря столько лет с вашим алкоголиком мучалась!» Впрочем, на могилу она ходит исправно, прибирает там, сыпет какой-то песочек и сажает васильки, за что ей поклон земной, ибо я кладбищ не понимаю и не люблю, а может быть – просто ленюсь дарить мертвецам цветы и свечи.
У меня дома лежат кучи неразобранных фотографий, на них – мой дед. Молодой и потрясающе красивый, похожий на американского актёра Николаса Кейджа, только при погонах. Мне очень нравятся полевые фотографии, с учений, с занятий в академии, фотографии с объектов – дедушка был военным инженером и строил мосты. Есть и семейные фотографии – на велосипеде со своей маленькой дочерью, она такая смешная и белобрысая, с двумя косичками и наивным детским ртом, где-то на съёмных дачах, потом – на строительстве своей. Есть фотографии со мной и с сестрами, на парадах в День Победы, на летних выездах на Залив, на каких-то семейных празднествах. Есть – с его братьями и племянникам, в большинстве своём они живут в Москве и обожают его, и считают лучшим человеком на земле. Они правы, наверное, для них он был старшим братом, присылавшим им в голодную тамбовскую деревню хлеб от своего армейского довольствия, прошедший всю войну от 41-го до Берлина, привезший оттуда – одну только огромную, бесполезную даже как антиквариат картину с дохлыми куропатками, всегда помогавший им во всём – выбраться из деревни, получить образование, работу, глава большого клана, в котором никто никого никогда не забывал. В их дома я приезжаю до сих пор желанным гостем, такое странное чувство – совсем чужие, незнакомые мне люди рады меня видеть, искренне тепло ко мне относятся без каких-либо заслуг с моей стороны. Мне не нужно делать ничего, чтобы понравиться им, их любовь дана мне авансом – за моего деда.
Он умер 17 декабря 2000 года, отравился коньяком. В последние месяцы его стала всё чаще подводить память, иногда он терялся во времени, помню, как мне звонила его Маша, вся в слезах и в испуге, он, мол, со мной разговаривает, как будто я его сослуживец или курсант в Академии. Это быстро проходило, не больше получаса. Ни о каких врачах, конечно, речи не шло, хоть обслуживали полковников и по высшему разряду, но этот полковник обслуживаться не хотел – врачей он терпеть не мог и самой страшной болезнью, кроме ранений, разумеется, был у него простатит – ну и разве что запоры мучили иногда. Почему-то мне запомнилось что в морге с нас попросили заплатить за укол, который должны были сделать, чтобы лицо у него не было синим. На похоронах я быть не смогла, но сказали – всё было чин-чинарём, с ружейным залпом и речью от военкомата. Памятник тоже красивый поставили, из полированного тёмно коричневого гранита, на Смоленском кладбище.
А белую «копейку» я вожу до сих пор. Каждый раз, когда я сажусь за руль, мне вспоминается, как в детстве широкие дедушкины ладони подсаживали меня на переднее «водительское» сиденье, и я, пуча глаза и пуская слюнявые пузыри – ррр-ррр! – крутила руль, болтая ногами где-то над педалями. Наверное, она уже скоро совсем сгниёт и развалится, железо недолговечно, даже качественное ещё в 79 году советское железо. Но даже тогда я всё равно не буду ходить на кладбище. Я найду какие-нибудь другие способы вспоминать своего деда, кроме глупого и бесполезного бдения перед каменной плитой.
С уважением,
Ваша,
ego (mudachka)