Калитку Карнаух покрасил в синий. Никто в Васильках забор да калитку синим не красил. Зеленые, коричневые, красной охрой измазанные были, а вот синих, не замечалось.
А Карнауху-то что? Приехал со своих северов. Нашел в сарайчике початую банку краски,.Воду дождевую, что с крыши накапала, слил, застывшую пленку палкой поковырял, олифы плеснул да полусгнившей деревянной кистью калитку и покрасил.
Цвет получился ядреный, ярко-синий. Рядом с ржаво-коричневым ветхим забором смотрелась калитка весело, по-молодежному.
Круглая белая табличка с черной десяточкой висела на той калитке всегда. Раньше, хатка эта под другим номером числилась. Гагарина 10, адрес ихний был. Позже, председатель дворы пересчитал, нумерацию поменял. И стал дом Гагарина 11.
Карнаух табличку менять не стал, взял кисточку тоненькую да синей краской поверх нуля единицу и нарисовал.
Ну что еще. Крышу подлатал, огород вскопал да собаку приютил. Собака как собака, дворняга обычная деревенская. Не большая, не маленькая, рыжеватая, как тот забор вылинявший. Ножки тоненькие, хвост игривый да лоб широкий, приплюснутый. Любила собацюра эта лбом в калитки да в двери соседские тыкаться. Буц-буц, буц-буц, постукивает лбом, мол, есть кто живой? Выходи, поиграем. Вот и назвал Карнаух сторожа своего дворового Буц.
Карнауху-то прозвище его тоже не просто так досталось. Кусочек уха отсутствовал у мужика с младенчества. Оставила однажды мать дитя без присмотра, побежала на поле колхозное за кукурузой. Есть-то дома нечего было. Думала, початков молочных наломает, наварит да поест, чтоб молока в груди прибавилось. А пока хозяйки дома не было, поросенок соседский на волю вырвался и грудничку орущему кусок ушка-то и отгрыз. Ухо это со временем зАжило, только свернулось, скрутилось трубочкой и высохло по краям, как лист осенний.
Не знаю, с этой ли истории или так оно от рождения случилось, но был у Карнауха идеальный музыкальный слух и прекрасный голос. Еще мальчонкой собирал он детей соседских и петь учил в три голоса. А ежели кто фальшивил или голосом дурным из хора выбивался, то изгонял безжалостно.
А пели-то, пели как дети! Как ангелы! Бывало, сядут в ряд, на круче, над лиманом и поют, поют! Аж сердце заходится.
- За тумаааноом ничого нэ выднооо, за туманом…
Всякие песни пели. И народные, и военные, и комсомольские молодежные. А Карнаух стоит пред ними, спиной к лиману и руками машет. Прям, как дирижёр настоящий.
Через пару лет, когда жизнь посытнее стала, построили в Васильках клуб. Большой, каменный, с колоннами белыми и ступенями мраморными. Открытие было праздничное, всё село собралось. Начальство из города прибыло и директоршу клуба с собой привезло.
Сафьяновна раньше в филармонии на рояле играла. Потом что-то в жизни у нее не заладилось, муж к певице ушел, и она в ресторан устроилась, в ансамбле работала. А спустя время в Васильки ее и направили.
Была Сафьяновна женщина культурная. Прическа высокая, с начесом, лентой алой подвязанная, губы помадой рыжей крашеные. Курила, правда, много, и сигаретка вечно к помаде этой прилипала.
Хорошая была женщина, хоть и выпить любила.
Директорша клубная стала детей наших музыке учить. Инструментов в клуб привезли много: и трубы, и баяны, и гитары, и барабаны разные.
Карнаух, так тот первый, в школу эту музыкальную бежал. На гармошке-то наяривать, он давно научился, а больше в селе инструментов и не было.
Год прошел или два, не помню, но выучился наш Карнаух почти на всех инструментах играть.
И на гитаре, и на скрипке, и на трубе, и саксофоне, на контрабасе, виолончели. А на пианино так его сама Сафьяновна учила. Нотной-то грамоты парень не знал, а любой инструмент в руки возьмет, повертит, побренчит, ухом своим присохшим к нему приникнет, и, Бог его знает как, но через месяц уже и мелодию наигрывает, и слова напевает. Одиннадцать инструментов освоил мальчик, одиннадцать! Мультимузыкантом Сафьяновна его величала.
Способный был мальчонка. Талантливый. Когда Седьмое ноября или Восьмое марта в клубе отмечали, так только его на сцене и видно было. Тут он хором командует, тут песни поет, а тут в оркестре играет. И такой живой мальчишка, веселый, любознательный.
Он бы и на остальных инструментах играть научился, да не успел. Мать померла. Болела, болела да и ушла по-тихому. Никто в селе толком и не заметил. Пришлая она была. Ни родных, ни близких. Переселенка волынская.
А перед самой своей смертью сошлась Мария эта, мать Карнаухова, с мужиком слепым, нашим, васильковским, с Денисом. Вот он-то ее из землянки колхозной и забрал, в дом к себе пустил, и это его калитку Карнаух синей краской выкрасил.
Плакал сильно слепой, когда Мария померла, добрый был и Карнауха не обижал. Сначала они в город подались, побирались. То возле церкви постоят, то по улицам побродят. Мальчик поводырь, да мужик слепой. А как начнут петь, так народ и застынет от удивления. Пацан взлетает к небу голосом тонким, высоким, а Денис втОрит-втОрит ему, басИт. Красота! Подавали им люди жалостливые, да не много. Инструмента музыкального у них не было, а была б гармошка, так совсем бы не бедствовали.
Осуждали их многие, что не работают, что нищенствуют, что бродяжничают да милостыню просят.
А им нравилось. Любили они бродить вдвоем, беседовать. Идти куда захотят, по поездам валандаться, в города другие наезжать. Свободные они были и не боялись ничего. Ну, кто решится-то обидеть слепого да малого. Не было людей таких, им не встречались.
Зимовал Денис с пасынком в Васильках. Карнаух в школу ходил, к Сафьяновне на уроки бегал, да за отцом приглядывал. Отцом он его называл, уважал очень.
Ну, да ладно, что там в памяти копаться. Любил, не любил. Разлучили их. Сафьяновна по доброте душевной постаралась. Написала куда надо, талантливый, мол, ребенок пропадает, бродяжничает, при советской-то власти.
Ну, Мишку в детдом и определили. Мишкой его звали, вспомнила. Михайлом кликали, а как выглядел, не припомню уже.
Помню, что собака лаяла, когда парнишка дрова рубил, все норовила полено на лету схватить. А он отгонял да смеялся. А потом размахнулся и не совладал с топором. Выскользнуло из детских рук топорище, вот и прибил собачку, только и того, что тявкнула звонко.
Карнаух Жука возле матери прикопал, плакал долго, а неделю спустя его в детдом и увезли. Одиннадцать лет сироте было, помню.
Вот ведь странная штука память. Как собачонку эту голосистую звали, не забыла. А имя человеческое едва вспомнила. Карнаух и все тут.
Приезжал он в село после детдома. Красивый, в бобочке белой со шнуровкой на груди, в кепке чесучовой, и часы на руке. Глаза злые, смотрят строго, буравят взглядом из-под козырька.
Погостил немного, дом отцу поправил и уехал. Не видели мы его с тех пор. Деньги Денису слепому присылал. Когда больше, когда совсем по мелочи. По обратному адресу только и гадали, где Карнаух мается. Северные места, незнакомые. Болтали люди, что и в тюрьме сидел, и лес валил, и золото мыл.
И вот явился. Лет тридцать прошло. Дениса-то уже семь годков как схоронили. Дом сельсовет забрать хотел, да завещание нашлось. Михайлу дом отписан оказался.
Поначалу Карнаух людей сторонился. В огороде возился да с Буцом разговаривал. Потом выходить стал, с мужиками здороваться. Лодку купил и рыбачить начал. Так, по-легкому, на удочку. Да и не рыба ему нужна была. Лиман у нас неглубокий, лодку можно и шестом разогнать. Рыбаки сами шесты деревянные мастерят. У кого под два, а у кого и трехметровые. Шестом этим лодку от дна и отталкивают. Сначала потихоньку сквозь камыши скользят, а когда на средину лимана плоскодонку выведут, только успевай шест с одного борта на другой перекидывать. Отталкиваешься жердью от дна илистого, и летит лодочка по лиману, только буруны да тина следом колышутся. Вот и Михайло так любил. Разгонит лодку, встанет во весь рост. Невысокий, жилистый, рубашка на груди распахнута. Да как запоет на весь лиман. «Средь шумного бааала, случааайно, в тревооге мирской суетыыы…». Или арию Ленского из Евгения Онегина. Это Сафьяновна его научила, когда-то.
Ожил потихоньку Карнаух. К дачникам стал приглядываться. Удивления не скрывал, как вроде и не жил мужик эти годы, и людей городских не видел.
А однажды во двор к нему собачка соседская забежала. Крошечная, лохматая, с бантиком на хохолке, в попонке красненькой. Так вот когда чудо это заморское на Буца заругалось, затявкало, Михайло уж так смеялся, что совсем к людям подобрел.
Сначала в церковь пошел. Церковь у нас отремонтировали. Не сказать, что по-богатому, но чистенько стало, и службу батюшка правит. Село-то умирает, дети домов не держатся, а церковь светлеет.
Постоял Карнаух в церкви, поглядел, как голуби под куполом маются. Залетают через окна открытые, бьются головками в своды высокие, крыльями трепещут, а выбраться на волю не могут, бестолковые. Гадят с перепугу на иконостас, на подсвечники, да ждут ночи, чтоб поспать в темноте.
Засмотрелся на птиц божьих Михаил, затянул было псалом Богородице, да слов не вспомнил. Гулкие звуки улетели вверх, только горлиц и растревожили. Вышел Карнаух из церкви и побрел потихоньку. Опомнился только, когда перед клубом очутился.
Здание, которое в детстве казалось ему огромным, величественным, обветшало, выцвело. Штукатурка осыпалась, колоны потрескались, а ступени обвалились. Клуб показался ему жалкой истрепанной копией того великолепного дворца, в который он бегал ребенком. Людей возле клуба не было. На двери, чудившейся раньше огромной, болталась старая дырчатая занавеска.
Карнаух нырнул под занавеску и увидел истертый цементный пол, потрескавшиеся зеркала фойе и ободранные фанерные кресла. Он застыл отрешенно и вдруг почувствовал запах. Он был прежним! Запах старого клуба. Запах репетиций, концертов, оркестровой ямы, танцевальной комнаты, старых кинофильмов. Запах ношеных сценических костюмов, пыльных кресел, бархатных штор, грима, канифоли и давнего пота. Запах его детства остался прежним.
Не думая, не вспоминая дороги, Карнаух ринулся в подвал, в оркестровую. Он несся через зрительный зал, половицы трещали, и звонкое эхо шагов разрывало тишину позабытого людьми клуба.
Дверь подвала была открыта. Комната все так же полна инструментов. Запыленные, старые, никому не нужные, искореженные, они валялись прямо на полу. Рваные струны грозили выколоть глаза, а рассыпанные в углу тарелки ударной установки жалобно звякали от вибрации пола.
Под сырой подвальной стеной Карнаух обнаружил завернутое в старый велюровый занавес пианино. Он стянул на пол зеленое покрывало и увидел разбитую потрескавшуюся крышку любимого инструмента, дырки от вырванных черных клавиш и расколотую узкую дощечку пюпитра.
Карнаух заплакал. Склонился над пианино, обнял инструмент руками. Он попытался обхватить его целиком, приник лицом и старался спрятать, заслонить, сберечь то единственно хорошее, что у него когда-то было, этот изуродованный людьми, но уцелевший кусочек его давнего счастья.
С этого дня Карнаух поселился в клубном подвале. С утра и до ночи он чинил, восстанавливал старые инструменты. Сушил, полировал, менял колышки, натягивал струны, ремонтировал запавшие клавиши, подыскивал материал для перетяжки барабана.
Он съездил в город и купил книги по реставрации. Потрескавшийся лак долго зашкуривал, покрывал деревянные инструменты самодельной морилкой и разрисовывал масляными красками. На деревянных деках инструментов Карнаух рисовал цветы. Яркие, красные, синие, желтые, зеленые. Загадочные, странные, не существующие в природе цветы с пушистыми павлиньими лепестками.
Карнаух похудел, он забывал поесть и приезжал домой только, чтобы покормить Буца и протопить быстро остывающую избу.
К весне он восстановил десять музыкальных инструментов.
Скрипку, Гитару, Барабан, Саксофон, Виолончель, Баян, Гармошку, Флейту, Тромбон и Пианино.
Этих десяти инструментов было достаточно для создания небольшого оркестра.
Еще один, последний, одиннадцатый инструмент Карнаух отнес к себе домой.
В пасхальное воскресенье Михаил пришел в церковь и попросил батюшку собрать детей и создать в деревне музыкальную школу.
До самых летних каникул Карнаух учил детей играть, петь и любить музыку. Он рассказывал им об инструментах, как о добрых, благодарных людях, как о старых преданных друзьях. Показывал, как ухаживать и просил не обижать.
Когда занятия в школе закончились, Карнаух засолил первые созревшие огурцы, принес из подвала несколько ведер картошки и сложил в большую эмалированную кастрюлю десять или одиннадцать буханок черного хлеба.
Два месяца Карнаух выходил из хаты только ночью, да и то по нужде. Свет в доме он не зажигал, в магазин не ходил и с соседями не общался.
Ночью из старого домика за синей калиткой раздавались звуки музыки. Удивительные струнные переборы неслись из темной хатки. Россыпь звенящих легких легато и отрывистые ритмичные басы. Быстрые гаммы и повторяющиеся аккорды. Иногда было слышно, как Карнаух пел протяжные, давно позабытые селянами песни и подыгрывал себе на странном инструменте.
Буц от хозяина не отходил. Спал вместе с ним в доме, ел картошку, хлеб, соленые огурцы.
Пес и хозяин жили, как два друга. Им не нужно было слов. Буц понимал, когда громыхнуть миской, когда звякнуть лямкой ведра и попросить попить, когда натянуть на озябшего товарища сползшее одеяло.
Карнаух и пес учились жить в темноте.
Зрение у Михайла испортилось давно, еще в том поезде, в котором откинувшиеся ЗЕКи заставляли его пить одеколон. А когда он отказался, выплеснули жидкость Мишке в лицо. Одеколон повредил роговицу или сетчатку. Видеть с тех пор он стал плохо, слепоту скрывал и не лечился. В последнее время глаза Михаила покраснели, заслезились, боль в них пульсировала и жгла. С каждым днем он видел все хуже и хуже и готовился к слепоте.
Ранней весной, облаченный в высокие сапоги и суконное пальто отца, Карнаух вышел из дома. Он на ощупь закрыл синюю калитку, погладил пальцами белую табличку и, опираясь на длинный, похожий на рыбацкий шест посох, быстро ушел из Васильков. На одном плече он пристроил небольшой брезентовый рюкзак, на другом громоздился самодельный чехол с тяжелым музыкальным инструментом. При ходьбе инструмент раскачивался и увесисто бил Карнауха по спине. Рядом с Михайлом весело трусил пес, и стоило хозяину остановиться, как рыжий подбегал и осторожно буцался лбом в его колени.
В Васильках пропажу Карнауха заметили не сразу, а когда поняли, что ушел, не расстроились. Пришлый он был, чужой. Ни родных, ни близких.
Слухи потом ходили, что видели, мол, его в лавре. Возле ворот центральных. Ослеп мол, Карнаух. Сидит на скамеечке возле входа в храм, коленями инструмент старинный придерживает, струны пальцами перебирает и песни грустные поет.
- Лэтыть галка, чэрэз балку, литаючы кряче. Молодая дивчынонька ходыть гаем плачэ…
Инструмент этот бандурой называется. В Италии - лютня , в России -гусли, а в Украине- бандура. Был такой инструмент когда-то, старцы слепые не нем играли, кобзари. Странствовали они из одной земли в другую. Песни пели о жизни нелегкой. Думы и былины слагали. О воинах, о полководцах, о стрельцах сечевых. Учили кобзари эти родину любить, врагов ненавидеть, а обидчиков наказывать. Великие были люди! Святые!
А тут Карнаух какой-то. Наш, васильковский, с ухом рваным и собакой безродной.
Ни дома стОящего, ни родственников, а все туда же, песни поет да народ смущает.
А народу что? Слепому денежку бросит и дальше помчится. Бежит народ, спотыкается. Своими делами заботится. Не до кобзарей людям.
Да, вспомнилось что-то. Ушел Карнаух из Васильков одиннадцатого. Десятого зашел ко мне, попрощался, а на следующий день и пропал.
Точно. В сентябре это было, в среду, а числа одиннадцатого.