Этот сайт сделан для настоящих падонков.
Те, кому не нравяцца слова ХУЙ и ПИЗДА, могут идти нахуй.
Остальные пруцца!

Садко Касаткин :: Похороны


Лучше ходить в дом плача
об умершем, нежели ходить
в дом пира; ибо такой конец
всякого человека, и живой
приложит это к своему сердцу.

Лучше слушать обличения от
мудрого, нежели слушать песни
глупых.
ЕККЛЕСИАСТ, Книга проповедника. 7.2 7.5.



Люди из породы востроумных говорят, что гению ничто не может помешать, в то время как бездарности мешает всё. Есть аналогичные афоризмы о Дон-Жуане и ширинке, а также о танцоре и яйцах. Танцовщицам, надо полагать, мешает что-то другое, не все же они сплошь хорошие, правда я уж и не знаю, что им может мешать, но суть, собственно, не в этом. А в том суть, товарищи, что по всему выходит – бездарь я. Нет, конечно, чтобы придумать новую песню мне ничто не помешает: идя на работу или с работы, на самой работе, на даче, в гостях или ещё где, я могу свободно думать о том, какая это будет песня, о чём, какое будет она создавать настроение, словом формулирую в мозгу своём тот образ, который должен возникать у слушателей моих после её прослушивания; так вот, повторюсь – это делать мне не мешает ничто. Но когда дело доходит до конкретной работы, как-то: выбор формы, поиск образов, поиск рифм и ассонансов, то уж тут мне начинает мешать всё, что шевелится и издаёт звук. Вот в такие нерадостные моменты и приходят ко мне горькие мысли о бездарности своей, ничем, в общем-то, не подкреплённые, ни отношением к моему творчеству друзей и близких, ни ссылками на жизнь великих. Зато потом, когда заканчиваются эти муки творчества, когда непричёсанные слова отливаются в чеканный стих, мысли обретают стройность и ясность, когда распрямляются горбатые рифмы, тогда можно оставить в покое обсосанный палец и, взяв в руки гитару, сказать себе: «Трудно стать мастером, ещё труднее оставаться им!» Слава Богу, с музыкой-то проблем у меня до сих пор не возникало. Мне, как и «Битлам» вполне хватает минора с мажором, да септаккорда. Для меня музыка, которую я пишу, вообще вторична, главное – текст. А основное в тексте – это смысл, что, собственно, и отличает авторскую песню от других жанров, попсы и прочая. И вот, стало быть, беру я в руки гитару, зову жену с детьми и пою. Жене моей очень нравится всё, что я ни напишу, а детям… детям не очень, или точнее, они вежливо-равнодушны, да только что с них взять, малы ещё, не понимают. Старшей всего-то восемь с половиной …1
- Как хорошо ты поёшь! – говорит жена и улыбается.
И мне кажется в тот миг, что действительно пою я лучше всех в мире, и песни мои самые лучшие, и вообще…
Но до сего триумфа, в этот нерадостный момент, было ещё далеко. Утро. В квартире тишина и ничего не шевелится, потому что Алёна с детьми уехала на неделю в гости к тёще. На моём письменном столе, аккуратно прибранном ею напоследок, лежит одинокий листок, с единственной строчкой:

…Там, по ту сторону прилавка…

Это я уже рефрен такой придумал. Он будет повторяться по два раза в конце каждого куплета, которых должно быть не меньше пяти. Тут ведь в чём будет заключаться соль иносказания? Прилавок – это линия фронта и, по эту сторону мы – задёрганные многодетные женщины, озлобленные мужики, не помнящие когда они последний раз получали зарплату, полуголодные пенсионеры; а по ту сторону – алчные глаза, цепкие пальцы унизанные перстнями, визгливые глотки изрыгающие слюни и мат, мат и слюни, и ничего более кроме мата и слюней. Это, значит, будет основополагающая антитеза. Теперь её надо развить и разлить по куплетам, скажем, в одном противопоставятся пальцы с перстнями и мозолистые руки слесаря, в другом – блеск жадных глаз и размокшие от слёз ресницы, в третьем куплете – запавшие губы старухи и золотые челюсти… Я потрогал языком недавно вставленную фиксу…
Это должна быть гневная песня, страстная – в ритме марша:

Трам –та – та – та – та – там!
Там!
По ту сторону прилавка!

Казалось бы, осталось сесть за стол и всё записать, только почему-то не мог я себя заставить сделать это. Не было во мне ни гнева, ни страсти, а было нечто совершенно противоположное. Я, лениво покачиваясь, пробрёл на кухню, где обстоятельно и основательно напился крепкого кофею. Не помогло. Тут, совсем некстати, промелькнула мысль, что для того чтобы написать такую песню, надо быть, как минимум полуголодным, а ещё лучше, голодным вовсе. Пройдя обратно в большую комнату, я встал перед зеркалом, и некоторое время грустно разглядывал свой живот, не знаю отчего, очень нравящийся моей жене. Закончив его созерцание и не обнаружив ничего нового, кроме отмеченной ранее тенденции к увеличению, я обратил внимание на свой лик и, решив, что он недостаточно чисто выбрит, проследовал в ванную и тщательно побрился ещё раз. После подумал, что неплохо бы сделать себе маленькую поблажку и включил ящик. Посмотрев без всякого интереса передачу «Поле чудес», я решительно ткнул кнопку «оff», решительно сел за стол и решительно стал сосредотачиваться. И, сосредоточившись, понял, что всё утро только тем и занимаюсь, что ищу предлог, который помог бы мне, не теряя лица, похерить это неблагодарное дело, а именно – написание песни о социуме, разделённом прилавком как линией фронта. Тут грянул телефон, который я, к счастью, забыл отключить. Схватив трубку, я радостно заорал:
- Алё?
«Вот и предлог, надо полагать!»
- Володя, привет! – услышал я ещё более радостный голос.
- Привет! А кто это?
- Это Дворкин. Ты сейчас не сильно занят?
Что-то шевельнулось во мне:
- Да как тебе…- но я тут же спохватился. – Нет, не очень. А что?
- Есть предложение, бросай всё и езжай ко мне, на похороны!
Признаться, тут я слегка обалдел, потому что такой тон для приглашения на тризну был более чем неуместен.
- Слушай, Андрей, - осторожно сказал я, - а ты не того... кто там у тебя?..
Дворкин счастливо засмеялся, потом сказал:
- Ну не по телефону же! Приедешь?
- Конечно! Ты меня заинтриговал, - ответил я, а про себя подумал: «Вот уж предлог, всем предлогам предлог!»
- Ну, тогда всё. Жду!
Я положил трубку и стал собираться.
Так вот, мы с Дворкиным знаем друг друга очень давно, порой даже кажется, что с самого рождения, однако это не так, потому что я и понятия не имею, откуда у него столько уже устоявшихся привычек, в частности – носить брюки только отечественного пошива, начисто игнорируя джинсы, обычную униформу нашей музыкальной тусовки. И в то же время обувался он только в кроссовки. Всегда «Адидас» и всегда белые. Причём зимой и летом. Я уж не говорю о привычке ходить в любой мороз (а морозы у нас тут бывают неслабые) без шапки. Впрочем, всё это только подчёркивало его образ, образ человека с хромой судьбой. Ну, сами посудите: джазовый гитарист, отлично, не иначе как небесами поставленный голос, гениальный поэт, короче – Розенбаум отдыхай! но вот, поди ж ты! До сих пор наш Андрей почему-то неизвестен широкой публике. Публике же узкой, наоборот – известен, и даже очень. Да что с неё взять, с узкой-то? Никогда не забуду, как на Самарском фестивале подошёл ко мне Сергей Никитин и, заискивающе улыбаясь, спросил…Вы из N?.. И когда я ответил утвердительно, он поинтересовался: ну, и как у вас Дворкин поживает? И вот, клянусь вам, он лишь для того и спросил, чтобы показать своё знакомство с этим великим человеком. Мне вполне понятны чувства самого известного нашего барда, я и сам восхищён Андреем до благоговения, непонятно почему же он, Дворкин то есть, до сих пор не на большой сцене? Хотя, впрочем, что же тут неясного? Судьба хромая. То, в ответ на посланную заявку на участие во всесоюзном фестивале авторской песни «Московские окна», приходит восторженный ответ, мол, уважаемый Андрей, прошли вы прямо на последний тур, который состоится тогда-то и там-то, мол, крест на голом пузе, быть вам первым лауреатом, со всеми вытекающими отсюда приятными последствиями, ждите, мол, вызова. Вызов же не приходит никогда, и первым лауреатом становится какой-то лох, Андрею в подмётки не годящийся. То на Костромском фестивале его срезают прямо на прослушивании, не потрудившись даже объясниться. А то, устраивает Андрей в клубе нашем сольный концерт, готовится долго и тщательно, а на концерт не приходит никто. Потом выясняется, что в афишах, по чистой случайности, было поставлено другое число, и через неделю Дом Культуры битком, а концерта нет. Поезд, как говорится, ушёл. (К славе!)
Я бы, наверное, на его месте остервенился, он же – наоборот, стал тих и кроток. Хотя, если правду сказать, он и раньше не был особо буен. Теперь же засветилось в его глазах за мощными линзами какое-то высшее знание что ли, и стало стыдно мне перед ним за свой успех. Пусть я заслуженно многажды лауреат, он-то незаслуженно обойдённый!
Вполне вероятно, это и была одна из причин того, что я не искал с ним встреч по собственной инициативе, другая же причина заключалась в том, что во время наших чаепитий из рюмочек мне приходилось выслушивать от него много неприятных вещей, высказанных, надо отдать ему должное, довольно корректно и ненавязчиво. Что самое главное, всё это шло мне на пользу, но!.. Но ехал я к нему только в том случае, когда он приглашал сам. Вот как в этот раз. Правда, в этот раз приглашение получилось странноватое, не сказать страшноватое. Кто у него там помер, преставился, переобулся, врезал дуба? И почему от этого ему так весело?1 Ничего не понимаю.
Жил Дворкин на другом конце города, хотя это сильно сказано, так как город у нас невеликий и не прошло и часу как я, вбежав в подъезд его дома и, как всегда, нажав на кнопку лифта, подумал в том смысле: а на хрена мне, собственно, лифт, до второго-то этажа? Тем не менее, терпеливо подождав, пока кабина вернётся с самого верха я доехал докуда требовалось и через несколько секунд уже звонил в дверь с всё теми же цифрами – двумя пятёрками. Со времени последней нашей встречи Андрей почти не изменился, а точнее – изменился, только не в ту сторону, в какую обычно меняются люди, которых мы не видим достаточно долго. Давая мне пройти, Андрей поинтересовался:
- Как доехал?
- Ничего, – ответил я, оглядываясь по сторонам. Кстати, у подъезда не было мною замечено ни венков, ни крышки гроба, в самой же квартире, как я понял, не было их тоже. Потому что не было ни специфичного запаха, ни плачущих родственников, только рыжеватые с сединой волосы Дворкина были охвачены траурной повязкой. Околыш, кажется, от офицерской фуражки. Я пригляделся, точно околыш, вон и дырка от кокарды.
Мы обменялись крепким, дружеским рукопожатием.
- Ну? – спросил я. – Где?
Андрей поправил сперва очки, потом повязку, затем улыбнулся и сказал, делая приглашающий жест рукой:
- Пойдём, я тебя познакомлю с покойником.
В комнате был обычный порядок и ничего боле.
К слову сказать, меня до сих пор удивляет как это холостой, одинокий мужчина до сих пор не зарос грязью по самое это самое. Меня, вот, жена боится оставлять одного больше чем на неделю. Впрочем, мне, как правило, хватает и трёх дней. А вот у Дворкина всегда чисто и расположение вещей в его квартире незыблемо, как незыблемо расположение звёзд на небосклоне. И это всё без женского пригляда. И хотя ходит к Дворкину одна барышня, но Андрей, не вдаваясь в подробности, как-то сказал, что не доверяет ей стирать даже свои носки. Вот пример достойный подражания и, казалось бы, что мне мешает вовремя вытряхнуть пепельницу и вытереть со стола пыль? Ничего вроде, однако…
Однако я ошибся, отметив обычный порядок и ничего более. Просто не заметил я сразу (что удивительно) журнальный столик, накрытый чисто и умело. Кроме запотевшей бутылки водки стояли там закуски весьма непритязательные, а именно: анчоусы в томате, аккуратно выложенные на тарелку, икра кабачковая в вазочке и солянка овощная за рубль пять в глубокой салатнице. Был также чёрный хлеб, красиво нарезанный и уложенный рядком на разделочной доске.
Я плюхнулся в своё любимое кресло, поближе к водке, а Андрей, взяв с письменного стола большую канцелярскую папку красного цвета, изрёк:
- Итак, вот он, наш дорогой покойник, – и сев в другое кресло развязал тесёмки.
В папке оказалась солидной толщины рукопись. Андрей раскрыл её наобум и начал читать с полуслова. Вот только в этот момент я, кажется, начал понимать суть происходящего и порадовался, а заодно и позавидовал Дворкинскому остроумию. Затем я начал сравнивать себя с ним в плане фантазии и, как всегда, сравнение вышло не в мою пользу. То меня слегка огорчило, но потом я вспомнил свои последние песни, и это подняло моё настроение, снова пришла мне в голову спасительная, в таких случаях, мысль: мы – равные, но разные. Придя к этому утешительному выводу, я стал слушать, что читал мне Андрей. Обычно, когда он знакомил меня со своим творчеством, будь то песни, стихи, повести или рассказы, возникало у меня стойкое ощущение чего-то мощного, гармоничного, монументального и, в тоже время, совершенно не функционального. Мысли его и образы не вытекали друг из друга логическим путём, а возникали стихийно, благодаря ассоциациям, которые умело задавались ключевыми словами, возникало вдруг ощущение глубины, в которой наши слова и дела ничего не значили и совсем непонятно было, что же с ней, с глубиной этой делать? Короче, не было в творчестве Андрея той милой моему сердцу конкретности, но в тоже время не было и расплывчивости, стройность была и монументальность, как у полки с девяностотомным собранием сочинений Л.Толстого. Даже нет, это похоже скорее на вот что: приедет, предположим, один наш турист из Египта и начнут все его спрашивать, ну как, мол, там пирамиды? А он руками покажет и скажет восхищённо: «Во!» Вот и я завтра зайду в наш бар «Две маски» и, как бы, между прочим, скажу: «Вчера у Дворкина был, слушал новую его повесть». И все ко мне: «Ну и как?» а я: «Во!» скажу и руками разведу пошире.
Когда, наконец, запомнилось имя главного героя, и я решил, было, что понимаю, о чём идёт речь, Дворкин так же на полуслове прекратил читать и закрыл рукопись. Некоторое время он с грустным видом разглядывал титульный лист, потом решительно захлопнул папку и, завязав аккуратно тесёмочки, положил её на свой письменный стол.
- Ну, и что дальше? – поинтересовался я.
- Открой бутылку и налей понемножку, – сказал Андрей.
Пока я выполнял просьбу, он достал из шкафа старинный патефон (вы будете поражены, но другой музыки у Андрея нет и, кажется, не было никогда!), повозился с ним заводя, из шкафа же, только из нижнего ящика, достал конверт с пластинкой, судя по оформлению, тоже раритетной и, ставя её на бархатный диск патефона, лаконично пояснил:
- Шопен.
Раздалось громкое шипение. Андрей жестом приказал мне встать, и тут же грянули первые аккорды траурного марша. В этот момент я почувствовал себя как-то неуютно, неловко как-то, потому что талант, конечно, талантом, фантазия и всё такое, но это, граждане, уже кощунство. Я совсем не понимал как себя вести. Мне вдруг отчаянно захотелось, чтобы сиё действо потеряло свою мрачную серьёзность и, очевидно, поэтому меня изо всей силы потянуло на идиотский смех. Дворкин был строг и суров. Нежелание портить ему представление победило, и я, пересилив приступ веселья, впал, однако, в другую крайность. В слёзы. «Ещё не легче!» – испуганно подумал я, судорожно вздыхая и сглатывая.
Пластинка кончилась и наступила тишина. Дворкин, выдержав прочувствованную полную смысла и намёка паузу, заговорил:
- Итак. Вот и настал этот грустный час. Час, о котором мы знали и, несмотря на то, что нам было известно об этой горечи, которую он принесёт с собой, всё равно стремились к нему не жалея сил, сожалея лишь о быстротечности времени. И вот, миг триумфа становится мигом утраты. Что ж приобретение всегда связано с потерей. Мир должен быть в равновесии. А он и пребывает в равновесии благодаря нашему благородному стремлению противопоставить космической энтропии наше микроскопическое творчество. Несоизмеримые, казалось бы, величины, но, тем не менее, только благодаря таким людям, как Пушкин, Ромен Роллан, Экзюпери, Толстой и сотням и сотням им подобным, мир наш не стал адом.
Однако только записные глупцы, так называемые, инвалиды творческого труда, считают, что в муках творчества рождается новое. Нет, говорю я теперь! То, что многие, по простоте своей душевной, считают актом рождения, на самом деле есть смерть. На самом деле это убийство рождённого до нас. Потому что живое, трепетное, яркое, Неизречённое облекается в тусклые и мёртвые слова. Ах, если бы знали мы все, что надо сделать для того, чтобы наше слово стало тем Словом, которое было вначале! Как бывает иногда, и всегда неожиданно: вдруг вспыхивает незримый огонь, распахивается горизонт, звучат Голоса под золотыми куполами, и вот, стремительное перо рвёт бумагу, словно с неба падают строки, гремят колоколами рифмы и вздрагивает мир от точек и запятых, но захлопывается окно и строки остаются те же, и рифмы те же, и запятые с точками на месте, а всё вместе совсем не то, что было миг назад. Что произошло?
Дворкин замолчал, выпил, и, не дожидаясь пока я последую его примеру, продолжил:
- Конечно, это вопрос риторический. В конце концов, всё не так уж плохо. Ведь если то, что мы считаем актом рождения, есть смерть, то где же тогда рождение? А оно впереди по вектору времени. Нашей жизни вектору, ибо вектор времени нашего творчества прямо противоположен нашей жизни. Теперь я буду ждать твоего рождения, ждать со страхом и трепетом, потому что в тот момент потребуется от меня нечто большее, чем умение подыскивать рифмы, строить антитезы и придумывать сюжет. И только от того, смогу ли я стать чем-то большим, и будет зависеть твоя последующая жизнь…
С этими словами он открыл ящик стола и сунул туда папку, поверх таких же. Потом он сел в кресло напротив и сказал:
- Наливай, во здравие выпьем.
Мы выпили во здравие в полном молчании, потом, закурив и выдыхая дым, я сказал:
- Ор-ригинально.
Дворкин отвлёкся от своей солянки:
- Что? Ах да, конечно. На девственный, не сказать невежественный взгляд многое в мире кажется оригинальным. На самом деле, ничто не ново под луной. Примеры нужны?
- Не надо, – сказал я, слегка уязвлённый намёком на мой девственный интеллект. – Ты мне вот что лучше скажи, ты что ничего больше печатать, в смысле издавать, не собираешься?
- Больше?- переспросил Дворкин. – Я что-то издавал?
- Ну-у… - поправился я.
- У тебя есть издатель обязанный тебе по гроб жизни?
- Нет, но…
- И у меня нет.
- Не-ет, погоди, – загорячился я. – Не обо мне речь. Меня-то, слава Богу, и печатают, и выступать приглашают, вот я и не понимаю, как это можно писать в стол, да и зачем это писать в стол? Кому это нужно?
Дворкин разлил по стопкам и, сделав приглашающий жест рукой, спросил:
- Одним словом, если у тебя отнять возможность выступать и печататься, то что бы ты?
- Что бы я… а что я? – растерянно забормотал я, а после, только на миг представив себе такую ситуацию и моментально обидевшись на весь белый свет, опрометчиво ляпнул. – Да на фиг тогда мне это всё!
Дворкин горестно покивал головой:
- Вот именно. На фиг это всё. А если у меня это всё отнять, – он показал на ящик стола, – то даже пустого места не останется, чего не скажешь о тебе. Вот за что я вас и не люблю. За благополучие житейское.
- Слушай Андрей, я тебя конечно понимаю, хромая судьба, то, сё, но мы-то тут причём? Да и кто это мы?
- Да вы! Вы предали наше общее великое дело, а меня оставили в одиночестве. Всех и забав у меня – романы свои хоронить.
- Ты меня на жалость не бери, – я почти закричал, – какое такое наше общее великое дело. Я песенки пою-сочиняю, народ веселю, деньги, наконец, зарабатываю.
- Милые вы мои, – Дворкин улыбался, – народ надо не веселить, а радовать, вы, может, думаете, что это одно и тоже, но это не так. Ребёнок на руках у мамы радуется, гусары, слушая поручика Ржевского, веселятся.
- Да причём здесь… – крикнул я. – Ты же фактически меня в предательстве обвиняешь, а что я?..
- В том-то и дело, что ты – ничего. Ты – ничего во всех смыслах.
 Я вытер пот со лба и уже тоном ниже:
- Андрей, ну нельзя же так, ну чем я тебе могу помочь? Надо и самому…
Он перебил меня:
- Не помощь мне нужна, а участие!
Я нетерпеливо отмахнулся:
- Не перебивай, пусть участие, но ведь надо и самому лапками дрыгать, пробиваться надо. Под лежачий камень, сам знаешь…
Андрей только коротко глянул на меня, и мне стало неловко.
- В конце концов, – продолжил я совсем уже тихо, – надо учитывать пожелания публики, если хочешь, чтобы тебя слушали…
Дворкин помотал головой и изрёк, именно изрёк, а не сказал:
- Поэт должен петь то, что хочет сказать людям Бог, а не то, что эти люди хотят услышать.
Я почесал затылок. Трудно не согласиться. А хотя вот:
- Откуда мне знать, что хочет Бог?
- Так какого тогда лешего ты на сцену лезешь?
- А может, что хотят люди того и хочет Бог?
- Слушай, не болтай о том, чего не знаешь. Толпа всегда хотела Баркова, в то время как устами Пушкина…
Я захихикал:
- Ага, особенно в «Гаврилиаде»!
Андрей, кажется, рассердился. Он гневно зыркнул на меня из под своих очков так, что я заткнулся, правда, не сразу.
- Давай тогда молчать, – сказал я, – у нас же траурная трапеза.
Некоторое время мы молча выпивали и закусывали. Потом Андрей задумчиво и, с необычайной любовью в голосе, тихо сказал:
- Пушкин… Разве можно избежать соблазна света живя в нём? Я думаю, что мы должны быть снисходительны к его слабостям. И ты знаешь, я немного ему завидую, он оказался достойным звания поэта, а вот из нас ещё неизвестно что получится.
На этот счёт я думал по-другому: пишу стихи и песни – значит поэт, а что касается величия, назовут люди великим – буду великим.
Дворкин строго глянул на меня и сказал:
- А ведь я знаю, что ты думаешь.
Я смутился, а он продолжал:
- Только учти, что в погоне за формой вы совсем забыли о главном. А главное вот: неважно что ты поёшь и какими словами, а важно зачем ты поёшь и кто ты есть в глубине своей души.
- Гос-споди! – застонал я. – Опять ты за своё! Ну не знаю я, не знаю, зачем я пою! И никто этого не знает. В мире столько всего; зачем встаёт солнце на востоке? Зачем весна сменяет зиму? Зачем зажигаются звёзды? Затем, что это кому-то нужно! Понятно?
- Я понял, не горячись. Только звёзды зажигаются без твоего участия. А в том, что делаешь ты сам, надо отдавать себе отчёт – зачем!
- Ох, Андрей, да перестань ты! Потребность у меня такая, такая же, как пить, есть, спать с женой.
Дворкин обрадовался:
- Во-от! Вот именно! Как пить и есть. Только в удовлетворении своих потребностей всегда есть выбор. Ты же выбираешь, что тебе есть или пить. А выбор, что тебе петь делаешь не ты.
- А кто?
- Публика.
- Ну и что?
- А то, что есть такое понятие как свобода творчества. А тут, кто платит деньги тот и заказывает музыку.
- Я свободен, Андрей. Просто выбор мой такой же, как и у тех, кто меня слушает.
- Ну да, – Дворкин покивал головой. – Только это пока. А вот когда ты перерастёшь запросы толпы, она тебе сразу скажет: мол, пой Вова свой «Костерок» и не выгрёбывайся, мы тебе деньги платим.
Упоминание «Костерка» – моей, может быть, самой лучшей песни в таком уничижительном контексте, меня задело, но виду я не подал.
- О каких деньгах ты говоришь, – спокойно сказал я, – мне за большинство концертов не платят ни копейки.
- Аплодисменты – та же валюта, только неосязаемая, – парировал Дворкин, взял пепельницу с двумя окурками и вышел вон.
Конечно, проще всего, было бы счесть все его придирки за обыкновенную зависть, но как не хотелось мне думать именно так, я твёрдо знал, что завидовать мне не в чем, тем более такому поэту и музыканту как Дворкин. Всё у него было, и даже сверх, кроме, разве, успеха.
Тем временем вернулся Дворкин и, поставив на стол чисто вымытую пепельницу, сказал:
- Ты тут, наверное, покамест меня не было, аргументы подбирал, а зря. Твоя логика послушна и просто укрепит тебя на неверном пути. Поэтому, когда придёт пора серьёзного выбора, будет очень трудно. Так что извини. Давай оставим эту тему, потому что если ты хочешь возражать, то значит дело во мне самом. Невозможность убедить означает не отсутствие доказательств, а отсутствие соответствия слов делам. Так что ещё раз извини.
Мы немного помолчали, потом я встал и, пройдясь по комнате, остановился перед гитарой, висящей на стене. Проведя пальцем по струнам, я повернулся к Дворкину и спросил:
- А хочешь я тебе свою новую песенку спою?
- Не надо, - сказал Андрей.
- А что так?
- Ну, я же знаю тебя очень хорошо. Поэтому знаю, что ты и споёшь, – Дворкин усмехнулся, – новые могут быть у тебя слова или аккорды, а слов и аккордов я знаю больше тебя. Уж поверь.
- Верю, – грустно сказал я, – только что в этом плохого? Вот я – не самый худой представитель человечества, вот моя песня, тоже не самая худая, наверное…
- Конечно, – согласился Дворкин. – Просто твоя песня… как бы это…
- Поделикатней! – подсказал я. – Да ты не стесняйся.
- Нет… а! Твоя песня как необеспеченный чек.
- То есть?
-Ну, чек, необеспеченный. Что можно получить в банке по необеспеченному чеку? – Немного помолчал и добавил, – Да не расстраивайся ты так, ведь мои песни тоже такие.
- Не понимаю я тебя, Андрей, – вздохнул я. Потом всё-таки снял со стены гитару и, протянув её Дворкину, предложил. – Тогда ты спой!
Андрей взял гитару, перекинул ремень через плечо, встал, походил по комнате и сказал:
- Нет, не буду я петь. Я лучше тебе расскажу кое-что.
- Притчу! – обрадовался я. 1
- Притчу, – улыбнулся Дворкин и начал:
«В некотором царстве, в неком государстве жил да был певец по имени… м-м-м… скажем, по имени Полуэкт…»
- Полуэкт! – хихикнул я. – Обожаю Стругацких!
«…И как все певцы того времени, слова и музыку он придумывал сам. Сам же себе и аккомпанировал на гитаре. Друзья и приятели, а также просто знакомые и поклонники евонного творчества считали Полуэкта хорошим человеком, с которым можно неплохо выпить и закусить, он же себя считал великим бардом.
Ну и вёл себя соответственно: сорил деньгами направо и налево, ходил в чём попало и водил с кем попало, писал свои стихи на белом чёрным чернилом и пил по-чёрному до белой горячки. В творчестве своём тоже грешил по-великому: то ссорился со всеми своими друзьями и подругами, разгонял собутыльников, а после сочинял и пел жалостливые песни о том, как ему одиноко жить на белом свете, или же придумывал такие заумные песни, о которых и сам не смог бы сказать о чём они, а после плакался, что его никто не понимает. Сейчас уже можно сказать, что великим бардом Полуэкт не был, но, несомненно, он был очень талантлив. Даже очень. Только вот с некоторого времени заметил Полуэкт одну странную вещь.
Следует отметить, что кроме певцов-авторов, называвших себя бардами, которые сами себе сочиняли песни, были в то время и просто исполнители – особо одарённые в голосе, но не более того, которые пели песни сочинённые другими. Так вот, странность, удивившая нашего Полуэкта, заключалась в том, что его песни исполнители не пели никогда. Более того, народ в застолье также не пел Полуэктовых песен. Других авторов пел, а его нет. При этом никто не мог выказать и тени сомнения в том, что песни Полуэкта превосходны. Не было никого, кто сказал бы во хмелю или паче чаяния по-трезвяни, мол, песни у этого Полуэкта – говно. Даже Сам Самыч, прослушав однажды выступление Полуэкта, пожал ему руку, похлопал по плечу, обнял, облобызал троекратно по недавно появившемуся обычаю, сплюнул в сторону и рёк:
– Старик, ты гений, – всплакнул и сошёл в гроб.
Тем не менее, ни певцы-исполнители, ни народ песни Полуэкта петь не хотели. Мелочь вроде бы, подумаешь, казалось бы, а Полуэкта сие задело. Да и глупо было бы, если б не задело. Песни великого барда должны нестись из каждого кабака, с каждого сеновала, из каждого балагана (Limited). Каждая уважающая себя сорока обязана нести на хвосте песню великого барда, на каждом заборе после обязательного короткого слова из трёх букв, должна быть написана строка великого барда, я уж и не говорю про райки, вертепы и прочия бардаки. Так вот, ничего этого не было. И, натурально, Полуэкт задумался, а почему, собственно? Сперва задумался, а после забеспокоился. Что за притча? Или я не великий? Да нет, в любом кабаке моё здравие пьют чаще, чем царское. Великий я, великий, но песни-то почему не поют?
Решил Полуэкт выяснить этот вопрос и сделать так, чтоб пелись его песни. Самый лёгкий путь, а именно, навяливать или, как тогда говорили впаривать исполнителям свои песни, он отверг сразу. Потому что исполнителям-то впаришь, а народу – нет. Значит, не годится. Стану работать над стихом, над его формой и содержанием, сказал Полуэкт. И стал работать. И через некоторое время добился такой изящности формы и такой глубины содержания, что все единогласно признали, что он добился самого совершенства. Однако всё осталось по-прежнему. Полуэкт задумался снова. «А-а, – через неделю сказал он себе. – К чертям форму и содержание! Не в них дело. Дело в аккомпанементе. Буду учиться, как следует играть на гитаре. А заодно и на всём, что играет». Сказано – сделано. Поехал Полуэкт сперва в Испанию брать уроки игры у Паки де Лусии. После, не заезжая домой, отправился в Индию учиться пынькать на ситаре. Оттуда в родную Сибирь – осваивать тундырмошку,1 из Сибири в Грецию – лабать на грёбтыбтудабе.2 Вобщем, помотался он по миру подлунному, а всё, как потом выяснилось, вотще. Но Полуэкт не впал в отчаяние, а впал он в другую крайность – отказавшись от изящества в исполнении и возвышенности воспеваемых предметов, он стал петь грубо и грязно, не выговаривая слова и простёбывая каждую строчку, стал петь о вещах подлых и циничных. Сейчас такой стиль называется – панк и, к сожалению, имеет успех у части молодёжной аудитории, тогда же это называлось несколько по-другому, но успех имело тоже. Что, впрочем, не помогло Полуэкту в решении его проблемы.
И опять-таки не впал Полуэкт в отчаяние, а стал заниматься тем, чем следовало бы ему заняться с самого начала, а именно – стал он изучать и анализировать те песни, кои поются в народе. Он разьял их на части и каждую часть тщательно разглядел под микроскопом, он изучил символику и последовательность образов, он исследовал огромное количество гармонических конструкций, он нашёл закономерности чередования гласных и согласных, определил какие философские понятия стоят за самими буквами. Он проделал огромную работу и теперь, уже нисколько не сомневаясь в успехе, стал сочинять «народные хиты». Справедливости ради, отметим, что Полуэкт не свёл всё к грубому, а хотя бы и не к грубому, но копированию. Его личное, творческое начало всё равно прослеживалось в каждом случае. Но! Увы, граждане и ещё раз, увы…
Вот тут-то Полуэкт в отчаяние и впа-ал. Впал Полуэкт в отчаяние и запил так, как никто ещё не запивал и через несколько времени опустился совершенно. Опустился до такой степени, что даже собутыльники стали им брезговать.
И вот, однажды, лежит он дома на полу в компании с окурками, пробками и прочим мусором. Слева на стене, по непропитому ещё ковру, твари коржавые ползают, в голове пички птевчие заливаются, на потолке тараканы строевой смотр устроили, а в метре от протянутой руки – ковш с розовым портвейном; и нету сил не то, что до ковша доползти, а просто удивиться – чего это тараканы в комнате по потолку шляются, неужто в кухне и места уже от пустых бутылок не осталось?
Тут входит в комнату некто и говорит:
- Здравствуйте, Полуэкт.
На это Полуэкт что-то слабо простонал, что можно было принять за ответное приветствие и приглашение присаживаться.
Некто брезгливо посмотрел на диван, по которому прыгали шмыги чёртикающие, потом решительно счикнул их в угол, сел и заговорил. Тут же выяснилось, что пришлец этот был одним из лидеров подпольной организации потрясателей основ, так называемых – попистов. Программа их была проста до безобразия: прямой террор в отношении царя и лиц царской семьи, а также лиц, занимающих высокие посты в царской администрации. И предлагал этот пришлец Полуэкту стать главным организатором, пропагандистом и агитатором их движения, которому до сих пор так не хватало всенародно-любимого (Полуэкт слабо шевельнул пальцем, что должно было означать: - «Ах, бросьте вы, на самом деле…») и талантливого поэта для агитации и организации масс. А также пропаганды.
Полуэкт, в прямом смысле этого слова, помирал с похмелья и было ему, извиняюсь за выражение, на всё насрать. Это малодушное равнодушие и явилось причиной того, что он согласился. То есть едва качнул головой. Ради Бога, не судите его строго, ведь, как сказал В.Ерофеев, разве можно доверять человеку (себе), который не успел опохмелиться? Вот, кстати, ярчайший пример подтверждающий это высказывание. Осмелюсь только добавить, что опохмелённому человеку (себе, опять-таки) надо не доверять вдвойне. Когда Полуэкт опростал услужливо поднесённый ковш портвейну, то, воспламенившись, понял, что корень всех его творческих неудач – ненавистный царский строй.
- Долой самодержавие! – вскричал воспламенённый Полуэкт и матерно заругался.
Пришлец встал и спросил:
- Ну, так что, по рукам?
- По рукам! – ответил Полуэкт.
Тут же эмиссар попистов, не сходя с места, выдал Полуэкту под расписку некоторую сумму денежных знаков для покупки типографии в Лейпциге, затем, уже без расписки, сумму для поддержания пламени. После, не сходя с места же, выписал, нехорошо сказать, мандат и два талончика на продуктовый заказ. Один талончик на бочку варенья, другой – на ящик печенья. Засим назначил явку, сообщил пароль на декаду, коротко попрощался и отбыл восвояси.
Паки, говорю вам, не осуждайте беднягу Полуэкта. Каждый из нас, вероятно, в течение своей жизни ввязывался во всякого рода сомнительные предприятия, за что и расплачивался впоследствии, кто деньгами, кто добрым именем, кто ещё чем, имеющим ценность в глазах людей. Полуэкту суждено было расплатиться головою. Времена тогдашние не были демократически-гуманными. Суровые были времена, и царь тогдашний был суров. Типа Ивана Грозного. Поэтому, когда всех попистов замели опричники, им, попистам то есть, было предъявлено обвинение по статье нумер такой-то прим., по которой предусматривалось ужасное наказание. Полуэкту же за связь с бандитами и террористами полагалась казнь не менее ужасная, но царь, снизойдя к его всенародной известности, приказал смягчить меру пресечения, а именно, по высочайшему повелению, бунтовщику и растлителю Полуэкту отрубить голову публично. Дата, подпись и печать.
И вот, только взойдя на эшафот и окинув взглядом море людей пришедших полюбоваться на казнь тех, кто, в общем-то, по большому счёту беспокоился о судьбе своего народа, того самого, который сейчас равнодушно взирал на мучения колесованных и четвертованных. И вот, окинув взглядом эту толпу, понял вдруг Полуэкт, что, никакой он не великий бард, а просто мастер слагать стишки, да умелец извлекать приятные звуки из деревянного ящика со струнами, именуемого гитарою. Понял он, что всю жизнь свою занимался не тем, чем надо было. А то, что было надо, нечувствительно ускользнуло и ушло к другим, более достойным. И не было рядом с ним, кроме халявщиков-собутыльников да друзей-льстецов никого, кто мог бы направить его на путь истинный, а может быть, и были таковые, да не слушал он их в гордыне своей непомерной. И вот настал час расплаты. И горько заплакал Полуэкт, но не из страха перед смертью, а из сожаления, что вот дано ему было много и, много он мог бы сделать, но не сделал ничего, растратив силы и время в погоне за пустым. «Простите меня, люди добрые, за скверну мою…» – прошептал Полуэкт. – «Господи, прости меня и помилуй!». Пришёл час раскаяния. И небеса, видя это раскаяние, дали Полуэкту ещё один шанс. Последний.
- Ваше последнее желание, – сказал председатель судебной тройки, по совместительству палач.
Полуэкт задумался. В это время кто-то легко шепнул ему в правое ухо:
- Грехи простятся за стихи!1
Полуэкт встрепенулся.
- Я хочу спеть песню, – сказал он.
Председатель поинтересовался, не принести ли ему гитару?
- Не надо, – сказал Полуэкт. – Так спою.
И запел. Затихла площадь перед лобным местом, снял народ шапки и опустил головы, и трепал ветер чубы и бороды, студя лысины и ушеса, и летел голос Полуэкта вдаль, достигая самых отдалённых уголков тридевятого государства, добираясь до самых крайних его широт. И там, куда долетала последняя песня осуждённого, затихали плачущие младенцы, замолкала галдящая ребятня, усталые матери роняли тихие и светлые слёзы, сморщенные старухи мелко крестились, глядя подслеповатыми глазами на свет лампад, грубые деревенские мужики откладывали в сторону работы, вставали и снимали шапки, светлые седые старцы останавливались на пути и долго смотрели в синюю даль, куда собиралась отлететь душа прощённого…
Полуэкт допел, поклонился и в полной тишине положил голову на плаху…»
Дворкин снял с плеча гитару и, повесив её на стену, повернулся ко мне.
- Остаётся только добавить, – сказал он, – что практически всё огромное творческое наследие Полуэкта пошло прахом, кроме одной-единственной его песни. Вот этой самой – последней.
- Хм, – сказал я, – а что это за песня?
- Ты её прекрасно знаешь, и я её знаю, и все её знают и мало того – её поют.
- Так что это за песня? – нетерпеливо спросил я. – Или это секрет?
- Никаких секретов, просто это не принципиально.
Дворкин улыбнулся:
- Не было ни одной пьянки, будь то праздник или просто так, где бы ты её не пел.
- А-а, – задумчиво протянул я, – а я, наверное, догадываюсь, что это…
Дворкин выставил вперёд открытые ладони, как бы призывая меня к молчанию.
- Не надо называть, – мягко сказал он, – не надо показывать пальцем, не надо объяснять, объяснённое вслух становится ложью, – улыбнулся и добавил. – «Бумага с числом станет недействительной…»
- Поня-ятно, – снова протянул я, а после бодро. – Хотя, ничего я, Андрей, не понял. Но всё равно. Спасибо за всё. Мне уже пора.
Я встал и пошёл в прихожую.
- Как, ты уже? – спросил Дворкин. – А то смотри, у меня ещё бутылочка есть.
- Ты же знаешь, Андрей, что я не пью много.
- Неужели ты ни разу не напивался до поросячьего визга?
- Нет, – пропыхтел я, завязывая шнурки у ботинок, – Не считаю нужным.
- Ну-ну, – сказал Дворкин.
Мы сердечно попрощались, пообещали друг другу встречаться почаще, а то, что ж это, раз в полгода, при этом мы улыбались как самые настоящие авгуры, потом я выкатился в ночь.
И вот, трясясь в последнем, совершенно пустом троллейбусе, я вдруг ощутил прилив вдохновения. Выхватив из кармана блокнот и ручку, я стал торопливо записывать строчки, рождавшиеся в моём мозгу под влиянием каких-то удивительных образов: седой старец в белом одеянии, идущий по ночному лесу; наполовину сгоревшая свеча в старинном подсвечнике; яркая звезда, неожиданно вспыхнувшая на небосклоне; плачь младенца, доносящийся из полуразрушенного овина; разрисованные детскими каракулями листы бумаги; желтые стружки на бревенчатом полу; осколок льда, тающий в руках; луч солнца, косо падающий, из-за незадёрнутой шторы, на старинную рукопись; розовый куст, буйно цветущий в облетевшем осеннем саду…
Я быстро черкал в своём блокноте, даже не задумываясь над тем, что я пишу, впрочем, вполне отдавая себе отчёт в том, что между строчками совершенно отсутствуют видимые связи. Но, тем не менее, связь была, так как каждая следующая строка возникала после многократного прочтения предыдущей и это было как озарение…
…Широко распахнутая дверь из тёмной комнаты на улицу, где шелестит быстротечный грибной дождь…
…Печальная лошадь, лениво влекущая повозку с единственным седоком, из горизонта в горизонт…
…Догоревший костёр, едва слышно потрескивающий угольками…
…Причал на берегу моря, старинные корабли, а за лесом мачт – золотые купола прекрасного храма…
Дома, торопливо переодевшись, я сел за стол и быстро переписал начисто то, что у меня получилось. А получилось, кажется, неплохо. Тихо радуясь, я прочитал ещё раз. Потом ещё раз. Потом взял в руки гитару и спел. Потом задумался. Противоречивые чувства обуревали меня. С одной стороны, эта новая песня, хоть и непохожая на всё, что было написано мной ранее, мне очень нравилась, но, с другой стороны, чувствовал я, что те, кто с удовольствием слушали меня до сих пор, будут этой песней удивлены и разочарованы. Непонятно, неявно, туманно. «…О чём эта песня?» – спросят меня. «Ну, как это о чём? – скажу я. Это… Это о… Слушайте, давайте я её ещё раз спою.» «Не надо, – скажут мне. – Ты так объясни». «Но если песню можно так объяснить, зачем она тогда нужна?» – скажу я. «Нет, – упрямо скажут мне, – мы хотим, чтоб понятно». Что сказать мне на это? Нечего мне сказать и я промолчу. «Ты же раньше понятно пел, – укоризненно скажут мне. – А теперь зачем так?»
Долго сидел я, куря и глядя в окно, но, так и не придя к какому-либо выводу, решил лечь спать. Утро вечера мудренее.
А утром неожиданно приехала Алёна с детьми. И все творческие сомнения разом ушли на самый последний план. Оказалось, что со старшей надо идти в поликлинику к зубному, потом гулять с младшей, потом выбивать большой ковёр и пылесосить маленький, потом прогулка по магазинам, потом ещё раз в магазин, так как забыли купить хлеба, потом ещё что-то не столь важное, но требующее времени, потом ещё… и только вечером, когда дети уже спали, я вспомнил о новой песне и решился спеть её жене. О-о, она у меня литературовед, правда, с неоконченным высшим. Она мне всё разъяснила: что это декадентство, это символизм, чувствуется влияние имажинистов, скорее всего Клюева (Ктот такой?). Это не модно и весьма нетипично для авторской песни. А в довершение – зачем это тебе? Я попытался объяснить зачем и не смог. Это меня только раззадорило и, я с жаром принялся доказывать, что песня хорошая и что-то такое в ней есть. «Что?» – ехидно спросила жена. Короче, мы с ней поссорились, кажется, первый раз в жизни.
Мы долго молчали в тот вечер. А потом… потом мы легли спать и помирились. И утром, перед тем как разойтись по работам, сообща решили, что не стоят такие пустяки, как эта непонятная песенка, наших обид. В конце концов – песни мои для людей, которых я, конечно же, тоже люблю, но которые мне, по большому счёту, чужие, а мы с женой – друг для друга, и что важней, вопрос, граждане, я полагаю, неуместный. Только иногда, оставшись один, я достаю из папки с черновиками потёртый листочек, на котором, кроме нескольких строф, нет ни названия, ни даты, ни подписи и, вглядываясь в неровные и торопливые строки, затихаю и думаю, думаю, думаю. Думаю о той странной Любви, ради которой надо отречься от неё самой, ибо только так узнаешь истинную цену её,.. ради которой надо сгореть дотла с последней нотой и, восстав из пепла, всходить на новый костёр, ибо только пламень сердечный в силах согреть страждущих,.. ради которой надо отдать всё, что тебе дорого, не горюя и не жалея о потерянном, ибо только так обретёшь во сто крат большее. И тихая грусть заполняет моё сердце, потому что ясно видя последнюю черту, ещё более ясно осознаю я, что нет во мне сил достаточных для того, чтобы сделать первый шаг, и я ухожу от этих дум, чтобы возвращаться к ним снова и снова… Когда один, когда ночь и когда бессонница… я встаю у последней черты и ловлю укоризненные взгляды… укор и обида хлещут спину мою… печаль и понимание ищут взгляда моего и не находят… Может быть, на той стороне реки меня уже и ждать перестали, да только грустный укор Их пребудет со мной вечно…
(c) udaff.com    источник: http://udaff.com/read/creo/125591.html