Нарисовавший «Богатырскую заставу» русский живописец Васнецов
Не догадался сообщить народу, что же стало с витязями дальше.
Но это ж крайне важно, знать ВСЕ подвиги могучих основателей-отцов!
И я имею наглость сей пробел заполнить, постаравшися избегнуть фальши.
Вот Илья. Мужик! Могуч, степенен, бородат.
Взгляд – что два клинка звенящей доброй стали.
Озирается из-под руки; рука ж – лопата из лопат, –
Покрупнее тех, которыми стахановцы угли кидали!
На предплечье – трёхпудовая шипастая балда,
Что зовется исстари у нас то палицей, а то и булавою.
Или «Morning Star» на Западе, что значит «Утренняя яркая звезда».
Сам же мается похмельем: постучал намедни крепко ендовою.
Под доспехом у Ильи – саженных плеч развал,
Кость из чугуна, ножищи – словно корни векового дуба;
Мощный зад, обширный торс, и шишка – с коленвал,
И муде – с семифунтовое ядро, и не меньше, чем с кулак – залупа.
Рядом с ним, одёсную, Добрыня-богатырь, Никиты сын.
Самый тот, что Змея, балуясь, мечом наследным трижды обезглавил.
Благороден, аристократичен – как-никак, столб о вый дворянин.
Но под маскою суровости – изрядный похуист, ветрогон и нарушитель многих правил.
У Добрыни меч – булатом, древностью достоин множества похвал,
И броня, что дорогого стоит – вся в финифти, злате, яхонтовых звёздах.
А Добрыня… он весьма активный мужеложец, суть – бисексуал,
Что совсем не редкость в родовитых голубых дворянских гнёздах.
Ошую Алёша, сын поповский, молодой, но резкий, словно кнут.
Тоже здоровяк. Он Идолищу снёс башку посредством шапки, полной дроби.
Лук его таков, что четверо быков усрутся, и, однако ж, не согнут.
Скользкий он, Попович, хитрожопый, но кочевников вполне исправно гробит.
Славен он и тем, что прытко портит девок, споро кроет мужних баб,
Не гнушается ни скромницей, ни блядью, ни чернавкой, ни княжною.
И сколь много палок бы подряд ни кинул, всё он весел и достоинством не слаб,
И готов осеменить весь божий свет двужильною, на волосок не сникшею елдою.
Нынче русская граница их ратными трудами на замке,
Много вёрст вокруг не сыщешь ни хозар, ни половцев, ни диких печенегов.
Кости их желтеют. Вечность стёрла след их на степном песке.
Поплатились, негодяи, за разбой бессмысленных набегов.
Ну а наших непосед иной теперь азарт и манит и влечёт:
Укрытый где-то там, вдали, гарем Тимура, престарелого хромого хана,
Ведь в Киеве не трахнуты пока лишь юродивые. (И тех, коль не солгать – наперёчет.)
В гареме же томятся без хуя три сотни пленников и пленниц импотента-басурмана.
Там девушки резвы, как серны и ярки, как маков цвет.
Там опытные женщины медовы и сладки, как мякоть дыни.
Там лилии, фонтаны, соловьи и фрукты, и шербет.
И юноши завиты и нежны – воистину подарок для Добрыни…
Но, чу! Что вижу я? Ужель вдали пылит скакун? О, да!
То скачет купленный тобой, Олёшка, ханский приживалец! –
Воскликнул Муромец. – Сюда, продажный сын степей, спеши сюда! –
И встал на стременах, простерши вдаль кольчугою облитый палец.
Степняк опасливо приблизился. Гарцует жеребец. Звенит узда.
Вьёт ветер шёлк одежд, гримаса алчности крив и т иссохшиеся губы.
– Эй, богатуры, покажу я вам гарем, но прежде… прежде – мзда!
Семь дюжин золотых таньга. (Они мне даже более, чем баксы, любы.)
– Возьми. – Добрыня швырнул наземь кошелек. – Неверный ханский раб.
Сквалыжник. Крыса. Ренегат. Ублюдочный холоп тельца златого.
Бери же и веди, пока я сердцем мягок и мошонкой в предвкушенье ебли слаб.
Веди! Не то лишит мой меч тебя башки, а стало быть, и жития бессмысленно-пустого…
Предатель подобрал кошель, сверкнул зрачком змеиным, спрятал под халат.
Ударили из-под копыт сухие ковыли. Пролился с неба клёкот ястребиный.
И кавалькада ёбарей уже вовсю спешит туда, куда ведет их жадный ренегат,
И вздувшиеся чресла попирают юфть седла, и русская хоругвь полощет над равниной.
Ворвалися в сераль и спешились. Илья сказал: «Ебать-бомбить! Пиз-дец!!!»
Добрыня крякнул, а Попович восхитился: «Я, отцы, хуею! Сколько девок!»
Но их азарт порушил непристойный крик: «Аннанге ски!» То Насрулло, скопец,
Что их привел, пересчитал таньга, и счел их недостачу худшей из издевок.
– Вы, чёртовы гяуры, правоверного хотите обмануть!
Здесь не хватает двух монет. И я так это дело не оставлю, русские собаки!
Добрыня сморщился, ругнулся по латыни, и изладился швырнуть
В поганого копьё. Да передумав, без затей попотчевал нагайкою вдоль сраки.
Как пулею снесло с ахалтекинца Насрулло. Упал в сплетение жасминовых ветвей.
Заныл, пополз. Задрались ср а мно фалды яркого бухарского халата,
Задергалась, маня Никитича, расщелина меж по-девичьи гладких розовых лядвей.
Мгновение… и вот! – нетерпеливый витязь уж ебёт с задором в жопу ренегата…
Веселье между тем в разгаре: где анальный однополый секс, а где – минет;
С террас нудят придворные ашуги и бренчат струной незвонкой кельмандары,
И разжигает похоть танец живота, и сыплются мониста, и звенит браслет,
И с треском рвутся вдоль промежности шелк о вые шальвары.
Илья, нагой и рьяный как медведь-шатун, подмял грудастую степнячку под себя.
О, как должно быть, трансцендентно, обморочно-тяжко той степнячке!
Она визжит, хохочет, плачет и поет, с восторгом сладкое насилие терпя.
И конусы объемистых грудей трясутся в экстатично-сумасшедшей скачке…
Вокруг Алеши одалисток звонкий рой. Они смеются. Их остры сосцы.
Лобки курчавы и круглы, пупки бездонны, ягодицы ж – каучуково-упруги.
Тонки лодыжки их, запястья, талии… а бёдра!.. как их бёдра широки!..
Поповича холят они наперерыв, а тот хохочет: «Ну, шарман, любезныя подруги!»
Никитич, «опустив» мерзавца Насруллу, лягнул его под зад:
– Лети, петух, ты, в общем, был неплох, хотя и чересчур статичен.
А как тебя зовут, малыш? – он выудил из-под куста магнолий мальчугана за халат.
– Да ты красив! И тонок! Как ты свеж и юн, и в то же время трогательно аутичен!..
Что ты дрожишь? Не бойся! О, дитя! Дитя… Энфант! Сними скорей ненужные одежды.
Я, хоть быть может, и пугаю габаритом гениталий, но зато большой эстет,
Философ… (Блядь, не лезет! Где тут вазелин? Ага…) Так вот, философ и поэт,
И знаю десять языков, бывал в Тибете и, что важно, – беспримерно, дивно нежен.
Что ж за кулисами сей феерии? Спит старик Тимур.
Дуплет нагих нубийцев дремлет, опахала позабыв,
Кричат павлины. Роются в объедках крысы. Трудно реют мухи.
Любимый ханский барс вылизывает хвост, нажравшись потрошенных кур.
Раба уныло мажордому внемлет, взгляд тупой в пространство устремив.
Везиры шепотом муссируют затёртые до дыр, едва не прошлой эры, слухи.
Поспешный топот. Это вероломный евнух Насрулло, неся под мышкою тюрбан,
Спешит. Во всё раскосое ебло – роскошнейший фингал, и горлом – пена:
– Проснись, Великий! – он кричит. – Проснись скорей, великий Тамерлан!
Беда! Твой розовый цветник открыт, и пьют его нектар три русских богатура-супермена!
Хромой Тимур в момент продрал шары. – Что ты несешь, холуй? Да кто посмел
Дарить интимную любовь моим юнцам, наложницам и жёнам?
Урусы! О, Аллах! – И бросился ордынский царь в гарем, с колчаном, полным стрел,
И верным луком, смертию крылатой ядовитой, снаряжённым.
(Ужель близка кошмарная развязка?.. О нет, не бойтеся, друзья!
Всё будет заебись! Всё будет ладно, и не возликуют иноземцы злые.)
Тимур, увидев свальный грех, вдруг ощутил упругость разом огрубевшего хуя,
Впервые за последних восемь лет. Впервые, ах, шайтан! ВПЕРВЫЕ!!!
Уж лук забыт. Уж хан, пустив слюну, глядит на крепкий орган свой,
Верхом на нем наездница, отметим, тощая азартная плутовка.
И представляется Тимуру, как уж подобралися муде, как плещет семень злой,
И как, мол, яро движется внутрях (по русской, к слову, смазке)
мужески его лиловая головка…
А после были пьянки и братанья. И, конечно, в пляске проломили пол.
И пели про камыш и бешено скакали ночью на конях; и был фейерверк.
И в чей-то афедрон метали шампуры и вилки.
И, кажется, Тимур сношал осла (а может, и козла), и пидараса Насрулло сажал на кол,
И, кажется, Илья насрал на ханский трон. И мнится, что Добрыня трахнул барса,
а Попович пиздился с ифритом из бутылки…
Описанной истории прошло уж лет… ну, как бы не семьсот.
Заржавели, увы, булатные мечи, порвалися кольчуги, сталь поблекла харалужья,
Однако ж и сегодня русский хер не взят ещё никем на окорот,
И от веку не меркнет титаническая мощь победоносного славянского причинного оружья!..